Прорвать Блокаду! Адские Высоты - Ивакин Алексей Геннадьевич 4 стр.


Побледнел.

Пономарев крикнул ему. Крикнул, совершенно не соблюдая субординацию:

– Да что там, лейтенант?

– Васильева к медикам. Я сейчас вернусь…

Кондрашов встал и пошел к политруку роты. Пошатываясь. Пономарев недоуменно проводил его взглядом, а потом скомандовал:

– Слышали приказ?

Бойцы связали руки и ноги Васильеву своими ремнями и потащили его в санбат…

Рысенков уже спешил на крики вместе с командиром роты:

– Кондрашов? Ну что тут у вас опять? – раздраженно рявкнул комиссар роты.

На слово «опять» комвзвода не обратил внимания. Он просто молча протянул письмо Рысенкову. Тот его взял, начал читать… Руки его вдруг затряслись.

– Рота! Становись! – голос старшего политрука подстегнул красноармейцев. Они зашевелились, загремели амуницией и оружием, загомонили…

Мимо строя шагали, вглядываясь в лица бойцов, старший лейтенант Смехов и старший политрук Рысенков.

Пройдя мимо всей роты, они вернулись к центру.

– Рррота! Смиррна! – рявкнул Смехов. – Товарищи бойцы!

И замолчал.

– Товарищи бойцы! – повторил за ним Рысенков. И тоже замолчал. Потом из кармана достал тот самый листок бумаги.

Кондрашов закрыл глаза. Он понял, что сейчас будет.

– Товарищи бойцы… – голос старшего политрука, обычно уверенный и спокойный, вдруг показался лейтенанту хриплым и больным. Не в том смысле, что Рысенков вдруг простыл, а в том, что ему больно говорить.

– Товарищи бойцы… Это письмо… Это письмо получил один из наших товарищей. Сейчас я прочитаю его вам.

Рысенков расправил листок и стал читать его…

«Дорогой папочка! Пишу я вам это письмо во время моей болезни когда думала, что умру и пишу из-за того то я жду смерть, а потому что она приходит сама неожиданно и очень тихо. В моей смерти прошу никого нивинить. Сознаться по совести виновата я сома, так-как не слушалась маму. Дорогой папочка я знаю, что вам тяжело будет слышать о моей смерти да и мне-то помирать больно нехотелось но ничего не поделаешь раз судьба такая. Я знаю, что трудно вам будет понять мою болезнь так я пишу вам ниже. Сильно старалась поддержать меня мамочка и поддерживала всем чем могла и что было. Она даже для меня отрывала и от себя и от всех понемного но так-как было очень трудно поддержать пришлось поэтому мне помереть. Папочка болела я в апреле, когда на улице было так хорошо и я плакала, что мне хотелось гулять, а я немогла встать с кровати так спасибо дорогой мамочки она меня одела и вынесла на руках во двор на солнышко погулять. Дорогой папочка вы сильно не расстраивайтесь ведь мне то умирать больно нехотелось потому-что скоро лето да и жизнь цветет впереди. Пишу я вам это письмо и сома плачу, но сильно боюсь расстраиваться так-как руки и ноги начинает сводить судорога, а ведь как не заплакать больно жить хочется…»

В строю кто-то замычал. Сам же Рысенков быстро и, как ему показалось, незаметно утер слезы с глаз, и продолжил:

«Вот какая болезнь была у меня…»

Рысенков остановился. Сглотнул тяжелый, горький ком. И продолжил:

– Подчеркнуто здесь, бойцы. Слышите? Подчеркнуто!

«Вот какая болезнь была у меня. Сильно болели у меня кости и ноги я немогла ходить и поэтому все лежала. Спать я совсем не спала, а только приходила в забытие и мне начинало что-нибудь казаться. Хотелось мне одной тишины. Я сильно старалась, что-нибудь поделать что б не приходить в забытье но нет на это никакого желания лежу и каждый день жду вас, а когда забудусь то вы начинаете мне казаться. Я уже стараюсь ничего не думать, но мысли не выходят из головы. Ну дорогой папочка очень не расстраивайтесь и к словам моей смерти прошу относится похладнокровнее. Очень я благодарна одной только мамочке и сестренкам с братишкой за всю их заботу и уход за мной, а особенно мамочки, которой я не могла высказать словами свою благодарность, спасибо большое ей, ведь они меня поддерживала чем могла.

Прости папочка ваша Таня».

Строй молчал. Только всхлипывал кто-то. И не один кто-то.

– Слышите, красноармейцы! – закричал вдруг Рысенков. – Дочка! Девочка! Прощения просит у нас! За то, что не дождалась! За то, что умерла там! От голода! От дистрофии! – он махнул рукой в сторону Ленинграда. – Умерла и не дождалась! Завтра! Завтра мы пойдем спасать ее сестренок и братишку. И сотни других детей, которые сейчас умирают в Ленинграде! Умирают и просят у нас прощения за то, что умирают!

Потом Рысенков замолчал. Постоял, смотря перед собой в пустоту. И уже обычным, ненадрывным голосом сказал:

– Бойцы… Ребята! Кто готов спасти ленинградских детей от смерти – шаг вперед!

И рота сделала шаг вперед. Вся. А как же иначе-то?

– А теперь, – вступил Смехов. – Всем писать письма домой! В обязательном порядке! Помощники командиров взводов – проследить! Командиры взводов – ко мне! Разойдись!

Кондрашов побежал к командиру роты.

– Товарищи лейтенанты, за мной! – и старший лейтенант зашагал, не оборачиваясь.

Шли молча. Слов не было. И мыслей тоже. Даже у Москвичева.

Пройдя перелесок, они вышли на небольшую полянку. Там сидели, тихо переговариваясь друг с другом, несколько десятков младших, старших и просто лейтенантов.

В центре сидел какой-то коренастый капитан, перебирая бумаги. Увидев Смехова и Рысенкова, он кивнул и подозвал к себе. О чем они говорили – слышно не было. Разговор был короткий и быстрый. Вот капитан спросил чего-то. Вот командир роты кивнул. Вот старший политрук протянул комбату письмо дочки Васильева. Вот капитан взял листок. Осторожно, даже ласково погладил его. Потом спрятал в планшетку. Потом встал и негромко кашлянул:

– Товарищи командиры!

Кто-то стал подниматься.

– Сидите, товарищи. Итак… Первое. Завтра наш корпус идет в бой. Прошу донести это до бойцов. В течение дня роты получат… Письмо получат. От ленинградцев. Комиссар батальона позаботится. А мы сейчас позаботимся о диспозиции, так сказать.

Комбат произвел на Кондрашова впечатление совершенно штатского человека. Командиры в училище были просты по-армейски – тверды и резки. А этот будто не командовал, а разговаривал с командирами рот и взводов.

– В усиление нам придали роту из триста двадцать седьмой стрелковой дивизии, познакомьтесь со старшим лейтенантом Смеховым. Товарищ Смехов! Как у вас бойцы? Не подведут?

– Нет, товарищ капитан, не подведут. Новобранцев только половина. Остальные под Любанью воевали весной.

– Значит, характеристика местности им знакома? Это хорошо. Наступать будем по болоту. Сами понимаете, какие условия. Ночью идем в прорыв, товарищи командиры. Первый эшелон, восьмая армия, выдохлись. Мы усиливаем натиск. За нами пойдет Вторая ударная. Задача батальона… Впрочем, слово начальнику штаба…

Долгий час командиры слушали и зарисовывали на своих картах позиции, направления атак, сектора и прочую военную мудрость. Батальону и роте Смехова предстояло сменить выдохшиеся подразделения восьмой армии в траншеях у «Чертова Моста». Затем внезапным ударом вдоль дороги и ЛЭП прорвать оборону немцев за Черной речкой и занять ее. После чего обеспечивать оборону флангов наступающего к Неве корпуса со стороны Апраксина Бора и Мги. Оборона должна быть активной. Контратаки при возможности. При возможности – взять Апраксин Бор и перерезать железную дорогу.

– Смехов, как у вас с вооружением? – внезапно спросил комбат.

– Все в норме, – пожал плечами старший лейтенант. – Обеспечены всем. Боеприпасы тоже есть.

– С автоматами как?

– Маловато. По два на взвод.

– В течение дня обеспечить роту Смехова автоматическим оружием. Патронов тоже не жалеть, – повернулся комбат к начштаба. Тот кивнул и черканул что-то в своем блокноте.

«О как! – изумился про себя Кондрашов. – А в училище из «ППШ» стреляли только два раза…»

Долго еще обсуждали разные детали. Кто, где, куда, как… Больше всего ушло времени на решение вопросов снабжения. Все-таки война – это не только стрельба. Война в первую очередь именно снабжение. Какой бы ни был героический порыв, а идти в бой с пустой обоймой…

– Не комильфо, товарищ старший лейтенант!

– А? – обернулся Смехов.

– Идти в бой без патронов – не комильфо, говорю! – сказал лейтенант Москвичев. Комроты и три его комвзвода вместе с политруком шагали уже обратно, когда Смехов начал думать вслух. Эта привычка осталась у него еще с завода – разговаривать с самим собой в грохоте станков и лязге железа.

– Москвичев!

– Я! – крикнул лейтенант в спину командиру.

– Вот ты, Москвичев, умный, да?

– Эээ… Надеюсь, а что?

– На учителя учился до войны?

– Да. На учителя русского языка, литературы и истории! Два курса закончил до войны!

– Ну и молодец, Москвичев. А родом откуда?

– Из Кирова, товарищ старший лейтенант! Между прочим, Сергей Миронович – мой земляк! Бывали у нас?

– Земляк – это хорошо, – задумчиво сказал Смехов, продолжая месить сапогами грязь. А потом замолчал.

Москвичев удивленно пожал плечами. Помолчал. Потом снова сказал:

– А вы, товарищ старший лейтенант, откудова?

– Не откудова, а откуда, – поправил его немногословный Павлов, смешно пыхтя на ходу. Хотя и холодно было, и дождь шел – Павлов то и дело утирал лоб пилоткой. Комплекция обязывает потеть в любую погоду.

– Ой, ты больно грамотный! – огрызнулся Москвичев.

– Я не очень грамотный, – спокойно выделил голосом слово «очень» Павлов. – Просто у меня мама в книжном магазине работала. Читал много.

– А сейчас не работает уже? – поинтересовался Москвичев.

– В эвакуации сейчас. На фабрике работает, – спокойно ответил Павлов.

– У меня тоже библиотека хорошая была, – вступил в разговор Рысенков. – Три тысячи томов. Сгорела… После войны снова собирать начну.

– Так вы, товарищ лейтенант, откуд… а? – споткнулся на последнем слове Москвичев.

– Я-то? – словно очнулся Смехов. – Издалека я.

И снова опустил голову, упрямо шагая по глиняной жиже.

– Не приставай к командиру, – Павлов ткнул кулаком в бок Москвичеву.

– Дык я тока поспрашивать для интересу!

А Кондрашов шагал позади всех, вглядываясь в каждую деталь, в каждое дерево, в каждое облако. Он старался запомнить все, чтобы потом, после войны, смочь рассказать об этом, смочь нарисовать. Каким-то еще не осознаваемым, бессознательным чувством он понимал: все, что происходит вокруг него сейчас, – это очень важно. Это самое важное, что было в его жизни, а может быть, и самое важное из того, что будет. Внезапно его осенило – а ведь в этом и есть тот самый смысл жизни. Да, вот в этом. В этом мрачном сентябрьском небе Приладожья, в этих воронках, наполненных коричневой жижей, в этих исхлестанных осколками деревьях. Вот в этих вот людях – невысоком, похожем на воробья старшем лейтенанте Смехове, в двух вечно спорящих друг с другом Павлове и Москвичеве, спокойном, мало улыбающемся старшем политруке Рысенкове. И в нем самом сейчас сосредоточена вся жизнь его, Кондрашова, – это ради того, чтобы идти по изувеченному войной лесу, Алексей Кондрашов родился и рос, учился и влюблялся, смеялся и плакал.

Эта мысль – странная и парадоксальная, но от этого еще более острая – так поразила его, что он едва не упал, споткнувшись о незаметный корешок, торчащий из жидкой земли. Но не упал, потому что оперся на плечо шагавшего чуть впереди Смехова.

– Извините, товарищ старший лейтенант…

Но командир роты даже и не заметил толчка в спину, полностью погрузившись в свои думы. Только кивнул и продолжил что-то бормотать себе под нос.

Что именно – Кондрашов не разбирал.

– Осторожнее, ты… Кочетырка! Уронишь командира! – рявкнул командным голосом Москвичев. Кондрашов пожал плечами, а Павлов засмеялся:

– Смешной ты, Сережа…

– Чего это я смешной? – обиделся Москвичев.

– Просто так, – улыбнулся Павлов.

А Рысенков в этот момент думал, улыбаясь про себя: «Какие же они щенята… Им бы еще жить и жить. Кто из них…» – оборвал он мысль.

Старший политрук Рысенков помнил много таких лейтенантов – совсем молоденьких, веселых, уверенных… Раз! И нет лейтенантика… За одну неделю страшного московского октября сорок первого, тогда еще не старший, тогда еще просто политрук Рысенков похоронил трех таких лейтенантов.

Они первыми вставали в атаку, они первыми ложились в землю. Впрочем, нет. Третьего он тогда так и не похоронил. Миной накрыло того лейтенанта. И малым осколочком в спину Рысенкову. Осколок тот так и не достали – врачи не рискнули. Но спина с тех пор болела беспрерывно. Настолько беспрерывно, что Рысенков уже привык к этой боли и не замечал ее. Как привыкла, наверное, и мать того лейтенанта, поймавшего остальные осколки. Если к такому, конечно, можно привыкнуть.

Как, наверное, тяжело жить, понимая, что твой сын поймал пулю, которая предназначалась его матери?

Наверное, Рысенков немало бы удивился, если бы узнал, что почти так же точно думает и лейтенант Павлов.

«Если я погибну… То тогда не погибнет кто-нибудь другой. А значит, мы победим. Потому что у фрицев не хватит металла, чтобы убить всех нас».

Он шел и представлял, как красиво падет в бою, уничтожив гранатой последний фашистский танк в самом Берлине, непременно около рейхстага. А потом война кончится. А лейтенанта Павлова похоронят прямо в самом сердце Берлина. И на памятнике напишут – «Лейтенант Сергей Павлов. Погиб в последнем бою последней войны». И его именем назовут ракету, на которой полетят коммунисты будущего к марсианским Аэлитам. А учитель истории Москвичев будет про него рассказывать на уроках детишкам будущего.

Лейтенант Москвичев, впрочем, не догадывался, что ему предстоит. Он просто шел и старался за шутками спрятать от самого себя страх перед завтрашним боем. Еще он боялся, что этот страх увидят его бойцы, его товарищи. Еще осенью, когда аудитории института перевели под госпиталь, он впервые понял, что война, она не такая, как ее показывали в фильмах. В кино не показывали безногих и безруких, в нем не было запаха гноя в палатах, в нем умирали – красиво. В кино не показывали, как студенты пединститута таскали на себе телеги с умершими через весь город на кладбище. А номера шефских концертов заканчивались не аплодисментами, нет. Деревянным стуком костылей об пол бывших аудиторий заканчивались песни, танцы и декламации студентов. Сергею было и страшно, и стыдно одновременно – страшно за себя, стыдно перед ранеными. Стыд победил, и Москвичев ушел в пехотное училище – учиться побеждать себя и немцев. Но победить себя, похоже, не получилось, ноги подрагивали с той самой минуты, когда лейтенант Москвичев увидел горящий и громыхающий горизонт. Теперь он шел и смертельно завидовал старшему лейтенанту Смехову, который, кажется, не замечал ничего. Только бубнил, бубнил, бубнил…

А бубнил старший лейтенант Смехов по привычке. И бубнил всякую разную ерунду, сосредотачиваясь на подсчете пистолетов-пулеметов Шпагина, которые сейчас надо получить, на том, что бойцов надо перевести на довольствие корпуса, на том, что его раздражала непонятная подвешенность роты – с утра были во второй ударной, а теперь в четвертом гвардейском. Еще с Харьковского тракторного он привык, что техническое задание должно быть четким и понятным для бригады. Иначе – брак получится. А тут – не пойми чего. А еще армия… Впрочем, к армейскому бардаку он уже привык. Привык не в смысле примирился, а в смысле ожидал каждую минуту. Звание лейтенанта Смехов заслужил еще под Киевом в августе проклятого года, когда, будучи сержантом, принял на себя командование целым батальоном. И вывел его в сентябре почти без потерь из окружения. Свезло. Потом бывший слесарь-инструментальщик всю зиму скакал с курсов на курсы, пока в апреле не перевели во вторую ударную. Вот там-то лейтенант Смехов и насмотрелся на смертушку. Думал, и сам погибнет, когда бежал со своими бойцами по просеке, выложенной трупами, возле деревеньки с символическим названием Мясной Бор. Мяса там было… Целый бор… Но Смехов вышел. И вывел свой взвод. Не весь, конечно. Далеко не весь. Но вывел. И стал старшим лейтенантом. В августе же принял роту в той же, второй ударной. За год войны он понял одно – порядок! самое главное – порядок! Не будет порядка и учета – не будет и победы. Смехов не думал о победе над Германией или снятии блокады Ленинграда. Он не думал над победой над собой. Он вообще не думал. Он считал – хватит ли его умения, умения его бойцов, а также боеприпасов и провианта, чтобы победить в одном бою. Завтрашнем. Потому что Большая Победа – она складывается из маленьких побед в маленьких боях.

Назад Дальше