Том 1. «Ворота Расёмон» и другие новеллы - Рюноскэ Акутагава 3 стр.


Тем не менее в социалистическом движении двадцатых годов, в особенности в пролетарской литературе, мелкобуржуазная интеллигенция играла значительную роль. И многие из ее числа соединили свою судьбу с революционным движением прочно и верно и, перенеся жестокие преследования в годы реакции и войны, оказались после нее в первых рядах прогрессивной литературы. Акутагава, несомненно, недооценивал роль сознания, преобразующую силу мировоззрения и слишком много значения придавал «Африке своего духа» — подсознанию. Вместе с тем верно и то, что в двадцатые годы было немало и таких нашумевших в свое время писателей, для которых присоединение к революционному движению оказалось данью кратковременному увлечению или моде. И смешаться с ними Акутагава не хотел и не мог. Для этого он был слишком честен интеллектуально и слишком требователен к себе как художник.

Отсюда и проистекала его позиция, которую верно обосновал известный историк японской литературы Ямада Сэйдзабуро. «Акутагава смотрел на существование и приход нового времени спокойным взором... Осыпать новое время сарказмами, относиться к нему пессимистически не позволял его ясный ум. Но не было у него и пыла, чтобы встретить это время с распростертыми объятиями». Однако это-то и подавляло писателя. Тот же Ямада пишет, что «члены «школы нового мастерства» закрыли глаза перед потрясенной войной действительностью. Но бездумно ставший на путь оппортунизма Кикути преуспел как литературный делец, а мучившегося саморефлексией Акутагава Рюноскэ ждал путь поражения». Один из современных исследователей творчества Акутагава, Комия Тоётака, заметил, что «жизненные силы Акутагава подтачивала его серьезность, его нравственное чувство». Но это отнюдь не означает, что Акутагава был моралистом. Напротив, как правильно отмечает тот же Комия, «Акутагава ужасно не любил таких слов, как «нравственность», «совесть», Акутагава видел, что в современном ему обществе морализирование нередко означает лицемерие и фальшь и что абсолютизирование существующей морали обречено оставаться в пределах того строя, которым она порождена и который Акутагава не принимал. «Совесть, как всякий вид изящных искусств, имеет своих фанатичных приверженцев. Эти приверженцы на девять десятых — просвещенные аристократы или богачи» («Слова пигмея»). Вот почему Акутагава и свою совесть изобразил в виде ангела в безупречном цилиндре («Диалог» в «Жизни идиота»). А такая совесть — не совесть, и именно в этом смысле Акутагава с горечью повторял: «У меня нет совести. У меня есть только нервы».

И вот, отойдя идейно от литературной среды, к которой Акутагава принадлежал по своему литературному положению, по литературным и личным связям всей своей жизни, от среды, где царило полное душевное благополучие литературных дельцов типа Кикути, и, не имея сил недвусмысленно пойти по другому пути, Акутагава оказался в общественной и идейной изоляции, в «аду одиночества». «Ад одиночества... внезапно появляется среди пиков гор, на широких полях, в просторе небес, в тени деревьев — всюду. Словно видимый мир сразу так, как он есть, являет мучение ада. И вот уже два-три года, как я низринут в этот ад... Я вижу — и все время мечусь из одного мира в другой. Но, конечно, из ада мне все же не уйти» («Ад одиночества»).

Акутагава не смог уйти из своего ада, не смог вырваться из-под власти своего дьявола — того «демона конца века», о котором с почти суеверным ужасом он пишет в «Жизни идиота». Он подлинно зашел в тупик.

7

Тогда Акутагава оглянулся на свою жизнь, на свое искусство и стал судить себя суровым судом. Таково содержание написанных им в последние месяцы жизни и опубликованных только посмертно вещей: «Зубчатые колеса», «Диалог во тьме» и «Жизнь идиота». Нельзя не почувствовать в этих предсмертных вещах еще и пронизывающего их страдания. «Зубчатые колеса» — это поистине крик боли. «Жить в таком душевном состоянии — невыразимая мука! Неужели не найдется никого, кто бы потихоньку задушил меня, пока я сплю?»

Страх перед наследственным безумием, конечно, сыграл свою роль в тяжелом душевном состоянии Акутагава. Но при этом нельзя упускать из виду, что в последний год, вплоть до самого последнего дня жизни, Акутагава проявлял огромную творческую активность. За это время им написано девятнадцать новелл, сценарий, очерк, ряд миниатюр и литературных заметок, причем последняя по времени написания — «Жизнь идиота» — по значительности содержания и по совершенству формы может быть названа вершиной его творчества. И даже в таком произведении, как «Зубчатые колеса», в котором появляются признаки начинающейся психической болезни автора, он в то же время предстает во всеоружии своих творческих сил и мысли. Именно здесь он дает беспощадную оценку своему искусству, сравнивая его с бесполезным уменьем одного юноши сдирать шкуру с дракона, о чем говорится в рассказе-притче древнего китайского философа и поэта Чжуан-цзы, и вспоминая о проклятье, висевшем над апологетом верховенства искусства над жизнью, художником Ёси-хидэ («Муки ада»). Здесь пишет он о своей мечте: наполнить свое искусство общественно значимым содержанием, написать роман. «Героем его должен был быть народ во все периоды своей истории» (в числе оставшихся после смерти Акутагава бумаг нашелся незаконченный рассказ и исторические материалы, касающиеся известных средневековых крестьянских волнений в деревне Ятимата). Народу посвятил он последние три записи в своих лирико-философских раздумьях «Слова пигмея», законченных в декабре 1926 года (и тоже опубликованных посмертно). Придя к мысли, что «избранное меньшинство» — это другое название для идиотов и негодяев» («Диалог во тьме»), он понял, что творцом самого для него дорогого — искусства — является народ. Первая запись под названием «Народ»: «Шекспир, Гете, Ли Тай-бо, Ти-камацу Мондзаэмон погибнут. Но искусство оставит имена в народе». В «Диалоге во тьме» Акутагава уточняет слова, углубляет мысль: «Шекспир, Гете, Тикамацу Мондзаэмон когда-нибудь погибнут. Но породившее их лоно — великий народ — не погибнет. Всякое искусство, как бы ни менялась форма, родится из его недр». Вторая запись: «О том же. Слушайте ритм ударов молота! Доколе существует этот ритм, искусство не погибнет». Третья запись: «О том же. Разумеется, я потерпел неудачу. Но то, что создало меня, создаст еще кого-нибудь. Гибель одного дерева не более чем частное явление. Пока существует несущая в себе бесчисленные семена великая земля». В «Диалоге во тьме» Акутагава изменяет выражение этой мысли, снимая даже столь дорогое интеллигенту представление о неповторимости своей личности:

«Голос. Ты, пожалуй, погибнешь.

Я. Но то, что меня создало, создаст второго меня».

Еще ранее (в «Зубчатых колесах») Акутагава писал: «Такой, каким я был теперь, я в глазах всех, несомненно, был юношей из Шоулин». Акутагава имеет в виду одну из притч Чжуан-цзы. Некий юноша из города Шоулин хотел дойти до города блаженных. С этой целью он стал учиться ходить так, как ходят там, но научиться не смог. Все-таки он отправился в город блаженных, но с полпути ползком вернулся обратно, поскольку разучился ходить даже так, как ходят в его родном городе. Акутагава не захотел оставаться в своем Шоулине, но, почувствовав себя не в силах идти вперед, не захотел и возвращаться. Оценив свое бессилие как поражение, казня себя за него как за вину, в июле 1927 года он покончил с собой, приняв смертельную дозу веронала.

В «Жизни идиота» с лаконичностью, характерной для японской поэзии, в удивительно емких, выразительных образах Акутагава запечатлел трагедию своей жизни, своих исканий, трагедию интеллигента, не сумевшего встать вровень со своим временем, слиться с живыми силами действительности, «евнуха жизни» («Жизнь идиота»).

* * *

Японская литературная энциклопедия «Нихон бунгаку дзитэн» (1954) пишет об Акутагава: «Его смерть явилась высшим завершением его творчества и придала особую чистоту его художественной славе». Так, С. Цвейг пишет (о самоубийстве Клейста): «Должен время от времени являться мастер гибели, создающий из смерти бессмертную поэму». Трагическая личная судьба стала фактом творческой биографии Акутагава как ее логическое завершение. Жизненный и творческий путь Акутагава предстал как нечто удивительно цельное: как типичный путь интеллигента, сформировавшегося в рамках буржуазной культуры в период между ее расцветом и упадком, интеллектуально стремившегося приобщиться к самым прогрессивным тенденциям своего времени, но творчески к этому неспособного. Вот почему самоубийство Акутагава произвело сильнейшее впечатление: это был факт, переросший рамки чисто индивидуального порядка. Оно было воспринято как memento mori, как грозное предостережение широким кругам интеллигенции, еще колебавшейся в выборе пути. Поэтому и нынешние литературоведы, говоря о развитии в их годы так называемой пролетарской литературы, отмечают самоубийство Акутагава как явление общественной жизни. Так, Ямада Сэйдзабуро в своей «Истории пролетарской литературы» посвящает этому факту целую главу — «Смерть Акутагава Рюноскэ», где пишет: «Мы уже раньше показали, что творчество Акутагава Рюноскэ с самого начала явилось отражением чувства тревоги нашей интеллигенции, резко возросшего после первой мировой войны. В начале этого раздела говорилось и о том, что после великого землетрясения , когда свирепствовал террор, антагонизм между трудом и капиталом все углублялся. И мы видели, что на такой исторической почве пролетарская литература вступила во второй этап борьбы. Кончину Акутагава ускорила именно эта общественная обстановка, о чем неопровержимо свидетельствует тот факт, что он сам наложил на свое самоубийство клеймо: «Поражение» («Жизнь идиота»). Известный критик и историк литературы Одагири Хидэо в томе IV «Истории новой японской литературы», в разделе «Становление движения пролетарской литературы», пишет: «Самоубийство Акутагава было воспринято как фатальное поражение интеллигента с совестью...» Один из старейших демократических теоретиков литературы Кубокава Цу-рудзиро сказал: «Важно, что Акутагава отнюдь не отвергал человеческую жизнь и жизнь вообще, он только утратил надежду на то, что сам сможет жить дальше... Его проникновенное понимание или скорее острая чувствительность к обществу, к жизни, к человеку, его нервная строгость к морали и насквозь проникающий все это гуманизм не допускали поражения его идеалов. Выражаясь в духе самого Акутагава, не оттого ли именно, что все это не допускало их поражения, он отверг поражение тем, что сам прервал свою жизнь? Акутагава до конца остался гуманистическим идеалистом».

О творчестве Акутагава тот же Кубокава пишет: «Для всей литературы Акутагава характерной чертой являются психологические искания нравственной или гуманистической внутренней правды». Этими исканиями, тоской от сознания недостижимости гуманистического идеала в существующем обществе, нравственной чистотой, грустной любовью к человеку, всем этим, воплощенным в тонкой художественной форме, творчество Акутагава дорого читателю до нынешних дней.

Н. ФЕЛЬДМАН

1968

ВОРОТА РАСЁМОН

Это случилось однажды под вечер. Некий слуга пережидал дождь под воротами Расёмон.

Под широкими воротами, кроме него, не было никого. Только на толстом круглом столбе, с которого кое-где облупился красный лак, сидел сверчок. Поскольку ворота Расёмон стоят на людной улице Суд-заку, здесь могли бы пережидать дождь несколько женщин и молодых людей в итимэгаса и момиэбоси. Тем не менее, кроме слуги, не было никого.

Объяснялось это тем, что в течение последних двух-трех лет на Киото одно за другим обрушивались бедствия — то землетрясение, то ураган, то пожар, то голод. Вот столица и запустела необычайно. Как рассказывают старинные летописи, дошло до того, что стали ломать статуи будд и священную утварь и, свалив в кучу на краю дороги лакированное, покрытое позолотой дерево, продавали его на дрова. Так обстояли дела в столице; поэтому о поддержании ворот Расёмон, разумеется, никто больше не заботился. И, пользуясь их заброшенностью, здесь жили лисицы и барсуки. Жили воры. Наконец, повелось даже приносить и бросать сюда неприбранные трупы. И когда солнце скрывалось, здесь делалось как-то жутко, и никто не осмеливался подходить к воротам близко.

Зато откуда-то собиралось несчетное множество ворон. Днем они с карканьем описывали круги над высоко загнутыми концами конька кровли. Под вечер, когда небо над воротами алело зарей, птицы выделялись на нем четко, точно рассыпанные зерна кунжута. Вороны, разумеется, прилетали клевать трупы в верхнем ярусе ворот. Впрочем, на этот раз, должно быть из-за позднего часа, ни одной не было видно. Только на полуобрушенных каменных ступенях, в трещинах которых проросла высокая трава, кое-где белел высохший вороний помет. Слуга в застиранной синей одежде, усевшись на самой верхней, седьмой, ступеньке, то и дело потрагивал рукой чирей, выскочивший на правой щеке, и рассеянно смотрел на дождь.

Автор написал выше: «Слуга пережидал дождь». Но если бы даже дождь и перестал, слуге, собственно, некуда было идти. Будь то обычное время, он, разумеется, должен был бы вернуться к хозяину. Однако этот хозяин несколько дней назад уволил его. Как уже говорилось, в то время Киото запустел необычайно. И то, что слугу уволил хозяин, у которого он прослужил много лет, было просто частным проявлением общего запустения. Поэтому, может быть, более уместно было бы сказать не «слуга пережидал дождь», а «слуга, загнанный дождем под крышу ворот, сидел как потерянный, не зная, куда деться». К тому же и погода немало способствовала подавленности этого хэйанского слуги. Не видно было и признака, чтобы дождь, ливший с конца часа Обезьяны, наконец перестал. И вот слуга, снова и снова перебирая бессвязные мысли о том, как бы ему, махнув на все рукой, прожить хоть завтрашний день, — другими словами, как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, — не слушая, слышал шум дождя, падавшего на улицу Судзаку.

Дождь, окутывая ворота, надвигался издалека с протяжным шуршаньем. Сумерки опускали небо все ниже, и, если взглянуть вверх, казалось, что кровля ворот своим черепичным краем подпирает тяжелые темные тучи.

Для того чтобы как-нибудь уладить то, что никак не ладилось, разбираться в средствах не приходилось. Если разбираться, то оставалось, в сущности, одно — умереть от голода под забором или на улице. И потом труп принесут сюда, на верхний ярус ворот, и бросят, как собаку. Если же не разбираться... мысли слуги уже много раз, пройдя по этому пути, упирались в одно и то же. Но это «если» в конце концов по-прежнему так и оставалось «если». Признавая возможным не разбираться в средствах, слуга не имел мужества на деле признать то, что естественно вытекало из этого «если»: хочешь не хочешь, остается одно — стать вором.

Слуга громко чихнул и устало поднялся. В Киото в час вечерней прохлады было так холодно, что мечталось о печке. Ветер вместе с темнотой свободно гулял между столбами ворот. Сверчок, сидевший на красном лакированном столбе, уже куда-то скрылся.

Втянув шею и приподняв плечи в синем кимоно, надетом поверх желтой нательной безрукавки, слуга оглянулся кругом: он подумал, что если бы здесь нашлось место, где можно было бы спокойно выспаться, укрывшись от дождя и не боясь человеческих глаз, то стоило бы остаться здесь на ночь. Тут, к счастью, он заметил широкую лестницу, тоже покрытую красным лаком, ведущую в башню над воротами. Наверху если и были люди, то только мертвецы. Придерживая висевший на боку меч, чтобы он не выскользнул из ножен, слуга поставил ногу в соломенной дзори на нижнюю ступеньку.

Прошло несколько минут. На середине широкой лестницы, ведущей наверх, в башню ворот Расёмон, какой-то человек, съежившись, как кошка, и затаив дыхание, заглядывал в верхний этаж. Свет, падавший из башни, слабо освещал его правую щеку. Ту самую, на которой среди короткой щетины алел гнойный прыщ. Слуга сначала пребывал в полнейшей уверенности, что наверху одни мертвецы. Однако, поднявшись на две-три ступени, он обнаружил, что наверху есть кто-то с зажженным светом, к тому же свет двигался то в одну сторону, то в другую. Это сразу бросалось в глаза, так как тусклый желтый свет, колеблясь, скользил по потолку, затканному по углам паутиной. Если в такой дождливый вечер в башне ворот Расёмон горел огонь, это было неспроста.

Неслышно, как ящерица, слуга наконец почти ползком добрался до верхней ступени. И затем, насколько возможно прижавшись всем телом к лестнице, насколько возможно вытянув шею, боязливо заглянул внутрь башни.

В башне, как о том ходили слухи, в беспорядке валялось множество трупов, но так как свет позволял видеть меньшее пространство, чем можно было предполагать, то, сколько их тут, слуга не разобрал. Единственное, что, хоть и смутно, но удавалось разглядеть, это — что были среди них трупы голые и трупы одетые. Разумеется, трупы женщин и мужчин вперемешку. Все они валялись на полу как попало, с раскрытыми ртами, с раскинутыми руками, словно глиняные куклы, так что можно было даже усомниться, были ли они когда-нибудь живыми людьми. Освещенные тусклым светом, падавшим на выступающие части тела — плечи или груди, отчего тени во впадинах казались еще черней, они молчали, как немые, вечным молчанием.

От трупного запаха слуга невольно заткнул нос. Но в следующее мгновение он забыл о том, что нужно затыкать нос: сильное впечатление почти совершенно лишило его обоняния.

Только в этот миг глаза его различили фигуру, сидевшую на корточках среди трупов. Это была низенькая, тощая, седая старуха, похожая на обезьяну, в кимоно цвета коры дерева хиноки. Держа в правой руке зажженную сосновую лучину, она пристально вглядывалась в лицо одного из трупов. Судя по длинным волосам, это был труп женщины.

Слуга от страха и любопытства позабыл, казалось, даже дышать. Употребляя старинное выражение летописца, он чувствовал, что у него «кожа на голове пухнет». Между тем старуха, воткнув сосновую лучину в щель между досками пола, протянула обе руки к голове трупа, на которую она до сих пор смотрела, и, совсем как обезьяна, ищущая вшей у детенышей, принялась волосок за волоском выдергивать длинные волосы. Они, по-видимому, легко поддавались ее усилиям.

По мере того как она вырывала один волос за другим, страх в сердце слуги понемногу проходил. И в то же время в нем понемногу поднималась сильнейшая ненависть к старухе. Нет, сказать «к старухе» было бы, пожалуй, не совсем правильно. Скорее, в нем с каждой минутой усиливалось отвращение ко всякому злу вообще. Если бы в это время кто-нибудь еще раз предложил ему вопрос, о котором он думал внизу на ступенях ворот — умереть голодной смертью или сделаться вором, — он, вероятно, без всякого колебания выбрал бы голодную смерть. Ненависть к злу разгорелась в нем так же сильно, как воткнутая в пол сосновая лучина.

Назад Дальше