«Скажи мне, что ты меня любишь…» Письма к Марлен Дитрих - Ремарк Эрих Мария 6 стр.


Неужели твой контракт действительно будет подписан в середине февраля? Тогда мне только и оставалось бы, что приехать за тобой в Америку. Или ты в начале февраля лишь начнешь сниматься? Я спросил Руди, не говоря ему, что ты звонила. Он считает, что ты, очевидно, начнешь сниматься в начале марта, а до этого, скорее всего, будешь занята в другом фильме. Как насчет того, чтобы ты сообщила мне, когда будешь знать о сроках поточнее?

Я приеду по возможности быстро; здесь все равно все мертво и бесплодно. Однако если ты вернешься уже в феврале, не стоит ли мне сесть и на скорую руку написать какую-нибудь книгу, поджидая тебя? Мне кажется, что до твоего приезда пройдет больше времени. Я просто не в силах выдержать столько. Мне осталось уладить некоторые дела с этими проклятущими учреждениями — насчет налогов, визы о пребывании в стране и тому подобное, да еще насчет немецкого издания книги, — надо от всего этого отделаться, чтобы пробыть у тебя подольше.

Мне снятся жуткие вещи. Иногда я чувствую себя совершенно помешанным, — в сущности, почти всегда. Временами я стою в оцепенении перед зеркалом и донельзя удивляюсь: «Это тебя — тебя они до этого, довели?», — а иногда я просыпаюсь и думаю: ведь у меня же есть ты.

Нежная утренняя звезда над расстрелянными снарядами лесами — я страшно нетерпелив и временами не владею своими нервами, а от того, что меня окружает, нет никакой радости. Но вдруг набегает волна, волна запахов сена и сухих трав, словно с широких летних полей с их бабочками, мотыльками, кузнечиками и бумажными драконами у горизонта; и эта мягкая волна неожиданно оказывается исполненной вестей о тебе, и тогда нет больше никакого несчастья, потому что ты здесь, и нет больше горестного существования и никакого дурацкого одиночества, потому что я ведь увижу тебя, и все остальное всего лишь сладкая боль, счастливая меланхолия, грустная мелодия, — ведь ты думаешь обо мне, и я способен ощутить это.

Только смерть и погибель — несчастье. А ты — это жизнь, зеленый прибой, бьющийся об утес, как возле того судна в Венеции, что всегда покачивалось у Лидо, а вечерами выходило в море, в его золотисто-синее свечение, поближе к горизонту, где уже покачивалось множество других, подобно стаям перламутровых фламинго, поджидающих теплого вечернего ветра…

Ты… радость моя…

Эрих Мария Ремарк из Парижа (28.11.1938)

Марлен Дитрих в Нью-Йорк, отель «Уолдорф Астория»

[Штамп на бумаге: «Отель „Пренс де Галль“»] MDC 584–586

Дни короткие, а ночи длинные в ноябре, любимая; днем можно чем-то заняться и бегать по городу, и что-то делать, но когда первый сильный порыв ветра приносит из-за Триумфальной арки сумерки и над Елисейскими полями зажигаются первые огни рекламы — тогда сердце мое потеряно, ему не на чем больше задержаться, и оно бежит вперед за своими мечтами…

Бежит с тобой к Мэгги Руфф и Книце, к Фуке, в Шартр, на персидскую выставку и в Лувр, к Коро и Домье, к Форестеру и Кольпе, к кинофильмам, и — я не против — к Монтелю тоже, бежит, бежит…

Любимейшее создание, скоротечное и вечное, как одно сердцебиение, небо над небольшим обозом по-цыгански кочующих чувств — небо, как на картине Ван-Го-га в Лувре, — любимая, с тобой было замечательно! Это целое лето, полное света, и моря, и планов, и молодости! Мы заряжали молодостью друг друга, нежная, молодостью и живостью чувств, и будущее снова превращалось в узду, натянутую в наших руках, в светлый и долгий путь цугом в неизвестность и будущее. Было чудесно видеть тебя молодеющей, любимая, видеть, как беззаботно и невозмутимо расцветает твое озорство, которое Ницше называл сверх-смелостью и на которое обращал особое внимание. Ты ушла, как судно беззвучно отчаливает от берега — нагруженное ценным грузом и получившее за долгие летние месяцы в доке бережный уход заботливых рук, теперь оно бежит на раздутых добрым ветром парусах…

Но сейчас ты далеко, и в этом все дело. Обманывать себя мне почти что нечем, днем — ладно, еще куда ни шло, — ах, вообще-то и днем не получается. Собственно говоря, лишено всякого смысла и оправдания то, что мы не вместе… вечер поднимается над крышами домов и заглядывает красными глазами в окно, — и возникает вопрос всех вопросов, единственный вопрос, вопрос вечера и ночи, глупый вопрос: где ты, скоро ли опять я обрету тебя и любишь ли ты меня? Когда ты уезжала в последний раз, я подумал, что люблю тебя, — теперь я знаю, что то была еще не полная любовь, — не думаю, что я способен любить тебя сильнее, чем теперь, — лишь теперь я люблю тебя, и ничего вовне не осталось: все заключено в тебе.

Адье, я сейчас же уезжаю на «Серой пуме» в Женеву…

Адье, адье, любимая, единственная…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (декабрь 1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

MDC 592

Любимая тетушка Лена, я все еще здесь; не могу же я оставить дядюшку Равика в полном одиночестве, потому что с тех пор, как ты уехала, он вообще-то совсем один.

Идет дождь. Занятно, замечают ли рыбы в озере, что идет дождь? Или им все равно? Дядюшка Равик говорит, будто у них холодная кровь, нам бы она тоже пригодилась. У него много плиточного шоколада в брусках, толстых, из самых больших, и он иногда наделяет меня ими — если ему грустно. Он, правда, говорит, что совсем не грустит. Но я знаю, когда с ним это — когда он сидит совсем тихий. Тетушка Лена, я думаю, ему тебя не хватает. Приезжай к нам опять! Дядюшка Равик, конечно, очень добрый, но если еще и ты есть — совсем другое дело! Или нам приехать? Я приеду — йес, сэр. Ты видишь, я умею по-английски. Я еще больше знаю по-английски: ай лав ю. Тетушка Лена…

Твоя маленькая обезьяна…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (04 или 06.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк, Порто-Ронко»] MDC 215

Милая, разбирая мои заметки, я нашел в бумагах за 1922 год несколько копий моих маленьких статей, которые отнюдь не столь уж плохи; прочти их и выброси, если они тебе не понравятся.

Меня все они — они и кое-что другое — заставили задуматься. Я нашел еще дневник за 1917–1918 годы, несколько набросков и черновиков за 1919–1920 годы, которые я сейчас не могу довести до ума, потому что нет во мне тогдашней смелой незрелости, — и как бы со стороны увидел себя самого, сосредоточенно вглядывающегося в собственное прошлое. Многое заброшено, многое упущено, многое забыто…

Но я к этому не испытываю больше безразличия. Я знаю, что еще не поздно начать сначала. Моя проблема не в таланте. Его мне хватает с избытком. Моя проблема в том, что точнее всего можно описать таким понятием, как «воля», «желание». И я верю, что теперь — самое время. Я действительно хочу; впервые за многие годы.

Это все во мне происходит медленно. В сущности, мне даже стыдно говорить об этом. Изредка я уже говорил об этом и делал даже попытки, но можно сказать, что до сих пор никто ничего особенного не заметил, а если бы и заметили, то это было бы взглядом очень поверхностным. Тут иные взаимосвязи; не в том вопрос, что я могу какую-то идею или какую-то книгу сработать лучше, чем прежде, — у меня лучше выйдет все. Потому что я не просто напал на несколько удачных мыслей, вопрос в том, что изменился я сам. Вот в чем дело. К естественному таланту снова прибавилось нечто, долго плутавшее. Но оно — удивительно! — во время блужданий выросло и окрепло.

Останься, моя радость, это название книги Жионо; его можно толковать двояко, смотря где поставить запятую или как ее поставить… и я прошу тебя: «Останься, и останься моей радостью…»

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (12.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 471–473

Мое возлюбленное небо, год близится к концу, он уже совсем обессилел, с дождями, туманами и тяжелыми набухшими тучами он тащится к своему гробу, и наступит Рождество или что-то около того, когда ты получишь это письмо. Иногда в этом доме у озера все как-то нереально, он что-то вроде ковчега в ночи, брошенного на волю волн, заблудившегося и всеми забытого ковчега, в котором осталось еще немножко тепла и воспоминаний, и еще немного жизни…

Ты, возлюбленное небо, связана со мной с помощью маленького черного аппарата на моем письменном столе, который иногда принимается вызывать меня и подбрасывать мне слова от тебя; и от этого фосфоресцирования за стенками моей черепной коробки возникает одна картина за другой, лето, мечты и мучительная тоска, тягостная тоска, Laterna magica воспоминаний…

Ты, которую я люблю, непостижимый подарок жизни, ты, лежавшая со мной кожа к коже, когда дыхание сплеталось с дыханием, ты, сделавшая меня более просветленным, и более бесстыдным, и более тоскующим, ты, нежная возлюбленная, научившая меня любить ночи и сон, ты… существуешь ли ты еще вообще и появишься ли ты все-таки вновь? Кто может поверить в это в такие дни, когда темень скучивается в темень, когда горы светлее ночи, кто может тут… [текст отсутствует из-за прорези в бумаге] облака, и умирание, и холодный ветер смерти…

Ты, которую я люблю, которая сидит во мне глубже моего сердца, ты, перед которой мысли мои становятся беспомощными, ты, волнующая мою кровь, ты, возлюбленная, — появишься ты все-таки вновь, можешь ты появиться снова? Появиться вновь — это больше, чем обрести вновь, появиться вновь — это значит все будет еще раз сначала, начало и блистательный обман времени, появиться вновь — это ты и я, радуга тишины над текущей водной гладью лет, появиться вновь — это наша доля божественного бытия перед крушением исчезновения…

Ты, нежнейшая, возлюбленная, знай: во мне нет никаких сомнений и никакого страха — я никогда не ведал особого страха, однако в том не было никакой моей заслуги — я не знал, почему бы я должен был его испытывать; но сейчас он меня навещает часто и частенько из-за таких глупых вещей, которые важнее всего остального: из-за твоей печени и твоего желудка, из-за твоего здоровья, и я трушу и осторожничаю ради тебя, и я хочу, чтобы ты жила долго, и я знаю, что я тоже проживу дольше рядом с тобой…

В тебе я ничуть не сомневаюсь, ты любимая, самая близкая; но иногда это что-то вроде потребности вдохнуть воздух, и остановиться, и оглядеться, и длится все это недолго, но иногда я на какой-то миг все же превращаюсь в ребенка и хотел бы, чтобы мне что-то сказали, может быть, из того, что мне уже известно, и даже еще раз повторили — так бывает лишь изредка, и всего-то мгновенье, когда все вдруг проваливается, и я торчу под лампой за большим столом перед чистой бумагой времени, как некогда сидел подростком перед моими тетрадями с домашними заданиями, — и я ни во что не могу поверить и сижу себе просто так и говорю: тетушка Лена…

И тогда уже вновь приходит другое время, и приходят другие дни, и Равик, и Лавалетт, и Кёстер, и Кинсли, они непременно придут, но сейчас я все-таки сижу здесь за моим столом, и перо скользит по бумаге, и часы на моей руке тикают, и, когда ты получишь это письмо, будет Рождество, а ведь я все-таки люблю тебя, тетушка Лена…

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (почтовая печать: 14.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв [Открытка]

MDC 442

Тетушка Лена, как это, собственно, понимать, если дядюшка Равик говорит: «Нужно иметь сильное сердце, чтобы жить без корней и в одиночестве»?

А потом он еще сказал, будто у него якобы порок сердца.

Забавно, что я уже теперь должен пожелать тебе счастливого Рождества, правда?

Итак: счастливого Рождества!

Эрих Мария Ремарк из Порто-Ронко (14.12.1938)

Марлен Дитрих в Беверли-Хиллз, Норт Кресчент Драйв

[Штамп на бумаге: «Эрих Мария Ремарк», слева] MDC 476–478, 358

Мне хотелось бы, чтобы это письмо пришло к тебе к твоему дню рождения, милая. Сегодня четырнадцатое декабря, снаружи дует фён, беспокойно стоят Плеяды над озером, я принес из сада несколько фиалок и листьев моей любимейшей розы; но все это, плюс лампа над моим столом и перекидной календарь — я открыл его на двадцать седьмом, — это твой день рождения, и я люблю тебя.

Ты часто смеялась, когда я говорил, будто мы с тобой знакомы с незапамятных лет, и что еще тогда, в баре «Эден», я, мол, уже предчувствовал, что ты из моей жизни не уйдешь. Ты говорила мне в ответ, что за прошедшее с той поры время я слишком мало для этого сделал, и это правда. Но это, собственно говоря, доказательство, которое убедительнее остальных. Да, я это предчувствовал, но так предчувствуют нечто, не обретшее еще конкретных форм. Это было сильнейшее желание и попытка уклониться одновременно; ко всему примешивался безотчетный страх перед потерей свободы; это был ветер судьбы, который я ощущал затылком. Я ведь еще не знал, что получил в возмещение еще большую свободу; не ведал я и того, что счастье может стать судьбой. Судьба была мне знакома только как несчастье, и однажды, когда я хотел защищать и охранять кого-то, мне это не удалось. И тут я стал спасаться в равнодушии и приключениях, в разрушении и растрачивании, в плоской свободе бессмысленности; и я хотел этого, потому что знал: в другой раз спасения у меня не будет. Я был один, и никто не стоял со мной плечом к плечу, чтобы поддержать меня. Да я этого больше и не хотел бы.

Это был долгий путь, милая, и это правда: я подавался назад больше, чем продвигался вперед. Но я знал это, знал всегда, и только это, одно-единственное, позволяло Клементу всегда рассчитывать на мою готовность выдать ему любой кредит: то, что он догадывался о чем-то все эти годы, ни на чем определенно не основываясь, и часто говорил об этом. Он хотел соединить нас. Но я, конечно, всегда мог сказать «нет!», пока мы не поговорили друг с другом и пока ничего не случилось; ты права: нет никакой несчастной любви и никакой любви вообще без этого.

Но потом, в «Лидо» — первое слово и твой первый вопрос, когда мы танцевали, — «Зачем мы должны сопротивляться?» — это было озарение, молния, сверкнувшая из дальних, неведомых нам времен. Оказывались мы в таком состоянии, будучи с другими?

Мы еще долго сопротивлялись, оба, и даже очень долго; может быть, мы иногда сопротивляемся и по сей день… Но мы, по сути дела, видим: это игра, чтобы получше узнать, в какой мере мы себе еще принадлежим.

Не смейся над тем, что я тебе сейчас скажу, — чудесно знать и верить в это. И позволь мне написать тебе об этом. Не в этих нескольких фразах, нет, а на нескольких сотнях страниц — позволь мне написать ее, нашу с тобой историю за все прошедшие времена, позволь мне закончить ее к твоему следующему дню рождения, может быть, тогда ты поверишь мне еще больше. Я постоянно думаю о ней, об этой книге, которую я люблю и которая будет посвящена тебе.

Как мало я даю тебе: обещание и книгу, которую, ко всему прочему, от тебя же и получаю…

И, может быть, вот еще что: твое счастье — это мое счастье, и твой смех — это мой смех, и твоя радость — моя радость. И еще я хочу сделать тебя веселой, и чтобы ты знала: я всегда с тобой, рядом я или нет. Ты никогда не должна быть одинокой, пока я с тобой. Возможно, ты уже немножко почувствовала, что это не беспредметная болтовня, а все действительно так и есть. Пусть мир станет твоими охотничьими просторами, тонкая светлая пума, Ункас, последний быстроногий молодой могиканин; ты ничего не бойся и знай: всегда, когда у тебя появятся трудности и ты от растерянности не будешь знать, что делать, из-за дерева выступит последний лесной охотник со своим не знающим промаха ружьем и все уладит, никогда не смеясь, но и не ругаясь; Ункас будет смеяться, а пума в нем урчать, и ласкаться, и потягиваться, и предчувствовал, что-то новое, или засыпать в объятиях лесного охотника; они улыбаются, потому что любят друг друга, а любовь — это смех и радость, а не упреки, и не клетка, и не желание обладать, а кому охота держать в клетке пуму…

Назад Дальше