Папаша был дома. Во дворе торчал его побитый пикап. Ступеньки крыльца громко скрипели под моими шагами, и я занервничала. Папаше, конечно, все равно было, когда я прихожу или ухожу, зачастую он и знать не знал, что я смылась, но, если он уснул, а я его разбужу, проснется он презлющий и сразу схватится за ремень от бритвы. А я устала, и трудненько будет уворачиваться от ремня — да и от его загребущих ручонок, если он снова вздумает меня пощупать.
На веранде у стены лежали дрова на растопку. Я выбрала хороший толстоватенький обрубок, как раз по руке, открыла дверь и вошла. Дом наш красотой не блистал, но и тесно в нем не было. Построили его задолго до того, как река изменила течение. Папаша унаследовал его от своего папаши, когда тот помер, — по слухам, папашин папаша был ничуть его не лучше. Зато дед папаши был настоящим джентльменом, он приехал в здешние края в XIX веке с полными карманами денег. Вроде бы он заработал их контрабандой и вовремя сообразил, что с него достаточно, и отправился на Юг. Построил крепкий дом, сараи, хлев — все это при его беспечном сыне, а теперь при таком же внуке превращалось в развалины.
Но однажды река изменила течение и смыла бóльшую часть пристроек. Я слыхала про наводнение 1900 года, которое уносило целые семьи, а наш дом тогда стоял на холме. Река налетела, точно банда диких индейцев, украла из-под дома землю и унесла ее прочь. Прежние холмы оказались под водой, где была твердая почва, теперь был изгиб реки, высокий берег, всего в пятидесяти — шестидесяти метрах от нашего двухэтажного жилища. Мне нравилось воображать себе, как эти пристройки, которые река унесла, каракатицы снова складывают в сараи и овины глубоко под водой, в никогда мной не виданном хлеву поселились русалки, а деревянным туалетом пользуются водяные чудовища с множеством длинных, липких щупалец и тонким-тонким, раздвоенным на конце языком.
Обидно, право, что папаша и папашин папаша привели это место в такое запустение. Большой дом скрипел и охал, когда кто-нибудь поднимался по ступенькам, и надо было внимательно глядеть под ноги — кое-где половицы прогнили. Главная комната, большая, выстуживалась зимой так, что мы переставали ею пользоваться. Камин отошел от стены, и снаружи его подперли здоровым бревном, которое в любой момент грозило переломиться. В щели между кирпичами, точно взломщик, проникал ветер, а летом лезли змеи, лягушки, всякие грызуны.
Мы жили тут всего-то втроем, и папаша с мамашей чаще всего старались не сталкиваться нос к носу. Говорить им было не о чем, разве что обменяются фразой-другой насчет свиней и цыплят, а в последнее время и того было не слыхать: папаша все чаще отлучался, а маме на это было наплевать. Она то и дело укладывалась в постель, лежала, подсунув себе под спину набитые хлопком подушки, пила дешевый бальзам от всех хвороб, который покупала у торговца, разъезжавшего по нашим краям в пыльном черном автомобиле. Коммивояжер никогда не снимал большую черную шляпу, носил черный костюм и черные ботинки, а рубашка была цвета пшеничного теста. Он тут уже много лет околачивался, а все не менялся. Кое-кто говорил, уже двадцать лет ездит, а другие возражали: это уже не он, а его сын. Были и такие, кто считал его за самого дьявола. Я его видела: высокий, тощий как тростинка, шляпа-пирожок, черный отутюженный костюм. Лицо словно из дерева вырезано, длинный заостренный подбородок.
— Зачем дьяволу заправлять машину бензином? — пожимала плечами Джинкс. — А он ездит и заправляет, как все. Никакой он не дьявол. И вообще нет ни дьяволов, ни ангелов.
Джинкс была в этом намертво убеждена. А я то верила, то нет, в зависимости от дня недели. По вторникам я могла поверить во все, что угодно. Одно я знаю: зелье моей матушке этот коммивояжер поставлял и впрямь дьявольское. Смесь алкоголя с опием, скорее всего. Ему оно обходилось в гривенник, продавалось за четвертак. Мы себе такие расходы позволить не могли, но мамаша каждый раз закупала целый ящик и сосала эту гадость, как младенец свою бутылочку.
Папаша утешался виски. У мамы — бальзам от всех хвороб. Бальзам, говорила она, прогоняет бессонницу, она спит спокойно, видит красивые яркие сны и про реку у самого порога тогда забывает. В этом глубоком-глубоком сне, говорила она, мы с ней живем в чистеньком беленьком домике высоко над рекой, на сухом месте. Папаша там всегда бритый и мытый и трезвый, и зубов у него побольше, и живет он так, как следует. Когда она просыпается, ей кажется, будто она попала в страшный сон: все, чем она дорожит, растоптано, перепутано, испорчено, однако стоит сделать пару затяжных глотков этого самого снадобья, и она возвращается назад в ту жизнь, которая ей по душе. Мне-то каково: мама променяла меня на бутылку ценой в четвертак и на лживый сон.
Горел только фонарь на тумбочке у окна. Мама оставила его специально для меня. Спасибо за такую заботу, но ведь опасно разжигать фонарь на всю катушку и оставлять без присмотра возле занавесок. Мама никогда дальше своего носа не видит. Я задула фонарь и выглянула из темного окна. Дождь прошел так же быстро, как налетел, появилась луна — яблочный огрызок, жирноватый на вид свет ложился на траву, весь двор мерцал, как мокрая монетка. Я пошла наверх, крепко сжимая в руке мое бревнышко, мою защиту, нащупывая по памяти путь вдоль перил. Ура, папаша ниоткуда не выскочил. Я помнила, где прогнили ступени, и добралась до второго этажа, не оступившись, доска не провалилась подо мной, как под приговоренным к повешенью. Наверху воняло старым заплесневелым ковром. В дыру в потолке проникал дождь — да в нее и голуби залетали. Папаша все грозился зачинить, но едва соберет деньги на доски, сразу же купит виски.
Зато у меня имелась собственная комната с замком на двери. На реке мало у кого была своя комната, даже Терри, которому жилось получше прочих, расстилал на ночь матрас в гостиной подле четырех других детишек — двух сводных братьев и двух сестер, которых привел с собой новый муженек его мамы.
Я двинулась к себе в комнату, но передумала и свернула по коридору к маминой спальне. В дверях оставалась щелочка. Заглянув, я увидела очертания маминого тела — но рядом с ней, к своему изумлению, разглядела и другое тело. Даже в темноте поняла, что это папаша. Тонкий лунный луч лег ему на лицо, как будто он надел маску.
Он залез под одеяло, а голова его была повернута в мою сторону.
Мама, конечно, перебрала бальзаму, в этом-то все и дело. Иначе она бы и близко его не подпустила, даже в изножье кровати не позволила бы прилечь, чтобы греть ей ноги.
Я замерла на месте. Вдруг папаша открыл глаза и уставился на меня. Он не двигался. Лежал себе тихо и смотрел на меня. А потом улыбнулся, и немногие уцелевшие его зубы поймали лунный свет.
Я нахмурилась, похлопала ладонью по своему поленцу — папашина ухмылка тут же угасла, — а затем отступила и закрыла за собой дверь.
Нашарила в кармане комбинезона ключ, отперла дверь, быстренько ее захлопнула и снова заперла. Разделась, натянула ночную рубашку, откинула одеяло и так, с поленом в руках, и заползла в постель. Я лежала и следила за лунным светом, проникавшим сквозь тонкие занавески. Поглаживала полено, будто это кошка с корой вместо шерсти. Думала о маме и папаше, о том, как они вместе лежат в постели, — ведь по-нормальному так и должно быть, а у нас это неправильно. Сколько уже месяцев они были дальше друг от друга, чем луна от земли, и вдруг пожалуйста.
Я пришла к выводу, что в эту ночь, в одурманенном сне, он мог показаться мамаше белым всадником на белом коне, и она, так сказать, отворила дверь замка и опустила подъемный мост. Бедная, бедная, как обманул ее настоянный на опии спирт! И кто я, чтобы судить? У кабана в лесу и то есть свои нужды, а может быть, и мечты, и сны.
Постель была мягкой, я за день намаялась. Лежала в полуяви-полусне. Мне чудилось, как мы с Джинкс и Терри плывем вниз по реке Сабин до самого Голливуда, прямиком в Голливуд приплываем, из тьмы в яркий свет, скользим по широкой и влажной водяной дороге. По обе стороны нашего пути стоят на золотых кирпичах красавцы мужчины и прекрасные женщины, все сплошь киноактеры и кинозвезды, знакомые нам по фильмам лица. Они машут нам, а мы проплываем мимо и машем в ответ, плывем на краденом плоту с большим белым мешком краденых денег — на мешке черный знак доллара. Рядом с мешком — прах Мэй Линн в золотой урне.
И все эти люди на улице — на обоих берегах нашей улицы-реки — знают, кто такая была Мэй Линн и кем она могла стать, знают, в каких фильмах она бы могла сыграть, да не сыграла, какую жизнь ей не суждено прожить, и они уже не машут, а плачут горючими слезами. Мы тихонько плывем по улице-реке, уплыли прочь с их глаз, и тьма вновь черным вороном поглотила нас.
6
На следующее утро меня разбудил пересмешник, пристроившийся на ветке под моим окном. Он подражал певчей птичке и заливался так радостно, будто мелодия по-честному принадлежала ему. Пересмешник — вор, каким и я собиралась стать. Вся разница в том, что он был этим вполне доволен и счастлив, а я нет, к тому же я пока еще ничего не украла, кроме сахарного тростника и арбузов.
Я полежала какое-то время, прислушиваясь к песне, потом поднялась, оделась, отперла дверь и пошла вниз, таща с собой полено. Хотелось повидать маму, но я опасалась, что папаша так и остался у нее в спальне. Я спустилась на первый этаж, выглянула из окна и убедилась, что папашин грузовик отбыл. Порылась в подогревателе над камином и отыскала печенье — черствое, как сердце банкира. Сжевала его, стараясь не поломать себе зубы.
Вернувшись наверх, я постучалась в мамину спальню, и мама откликнулась, велела мне войти. В комнате было темно — кто-то вчера уже после того, как я заходила, опустил занавески, — и я подошла к окну и слегка его приоткрыла. Солнечный луч упал на кровать, я смогла разглядеть мамину фигуру: одеяло натянуто к подбородку, голова высоко на подушке, светлые волосы рассыпались, растеклись вокруг пролитым медом. Лицо белее молока, кости просвечивают сквозь кожу — с каждым днем выпирают все сильнее, — и все же она красавица. Фарфоровая куколка, моя мама.
Пыль играла в солнечном луче, ложилась на ватное одеяло. Все углы комнаты обмела паутина, густая, хлопок, что ли, с нее собирать? Ничего такого, с чем нельзя было бы справиться при наличии молотка, десяти килограммов гвоздей и желания, только у нас ничего этого не имелось, в том числе и желания. Мы жили, точно крысы на корабле, который рано или поздно пойдет ко дну.
Мама улыбнулась мне, и я присела возле кровати на старый стул с мягким сиденьем. Пахло от стула застарелой сыростью — чья-то бабушка, побывавшая под дождем.
— Хотела бы я подняться и приготовить тебе поесть, детка, — вздохнула мама, — но сил нет.
— Все в порядке, — ответила я. — Я нашла печенье или что-то вроде.
— Это все лекарство, — продолжала она. — От него такая слабость. Ничего не могу делать. Ни с ним, ни без него.
— Я знаю.
Она долго-долго глядела на меня, словно под кожу мне взглядом проникнуть хотела, и вдруг призналась:
— Твой отец побывал тут нынче ночью.
Я не поняла, к чему она это говорит, и ответила попросту «О!», как ни в чем не бывало. Обошлась бы я и без таких сведений. Закиньте их в темное место, где я не найду их, за высокую ограду к аллигаторам.
— Мне так стыдно, — продолжала мать, отворачиваясь от меня. — Не следовало мне говорить тебе об этом, ты еще так молода.
— Мне семнадцать, — напомнила я. — Ты бы удивилась, чего я только не знаю.
Наверное, подумала я, она заметила меня ночью или отец ей сказал, и она решила объясниться со мной.
Мать осторожно покачала головой, перекатывая ее на подушке, и снова уставилась на меня:
— Я многое забываю, но сегодня утром я помню ясно: он побывал здесь ночью.
— Все нормально, мама.
— Нет, — возразила она. — Все плохо. Он плохой человек.
Мы помолчали немного, она — глядя на меня, я — глядя в пол.
Наконец я спросила:
— Может быть, мне стоит уехать отсюда?
— Почему бы и нет? — откликнулась она. — Что тебе делать в здешних местах?
Подобного ответа я не ожидала и покатала его немного туда и сюда у себя в голове, желая убедиться, верно ли я расслышала.
— Верно, ма: чего мне тут делать?
— Что, — поправила она меня. — Не говори «чего».
— Извини, — вздохнула я. — Забыла.
— Ты слишком рано бросила школу, а я все лежу в постели и не занимаюсь твоим образованием, но ты же знаешь, сил у меня почти нет. Было время, когда я мечтала стать учительницей или медсестрой.
— Взаправду?
— Еще как! — подтвердила она.
— Мама, а если бы у тебя была подруга, и она утонула, и ты бы нашла ее мертвую, а она всегда хотела поехать в Голливуд и стать кинозвездой, ты бы выкопала ее после того, как ее похоронили, сожгла бы на костре, отвезла бы ее прах в банке по реке в Глейдуотер, а оттуда на автобусе в Голливуд, или это было бы неправильно?
— Что-о?
Я повторила все от слова до слова.
— О чем ты говоришь? Кого ты собралась выкапывать?
— Мэй Линн.
— Красотку Мэй Линн? — переспросила она, словно Мэй Линн у нас дюжинами водились.
— Да, ее.
— Господи, так она умерла?
— Отец тебе не говорил?
Мама покачала головой.
— Ты совсем ничего не знаешь? — удивилась я. — Позавчера ее нашли со швейной машинкой, привязанной к ногам, а вчера похоронили. Я бы тебе еще вчера рассказала, но ты отключилась.
— Дон об этом знал?
— Да, ма. Он с дядей Джином и мы с Терри вытащили ее из реки.
— Боже мой, — вздохнула мама. — Такая молоденькая! И к тому же недавно потеряла брата, а до того мать.
— Мы с ней ровесницы, — сказала я. — Она так никуда и не уехала. Хотела, но так и не уехала.
— Твой отец был там, когда ее нашли? — спросила мама, будто и не слушала мой рассказ.
— Был.
— Он ничего мне не говорил.
— Подумаешь! Он вообще хотел столкнуть ее обратно вместе с «Зингером».
— Он не любит лишних проблем, — сказала мама таким тоном, словно этим объяснялись любые папашины дела.
— Похоже на то, — согласилась я.
— И теперь ты хочешь уехать?
— Не знаю, чего я хочу. Мы с Терри и Джинкс…
— Ты по-прежнему дружишь с этой чернокожей девочкой?
— Ну да.
— Нет, я не против, — сказала мама. — Она мне даже нравится. Просто удивляюсь, как ты не похожа на всех прочих.
— Почему на всех?
— Потому что обычно белые с цветными играют вместе, пока не вырастут, а потом перестают дружить. Такова жизнь.
— Значит, я какая-то не такая, — усмехнулась я.
— Я ничего плохого не хотела сказать, Сью Эллен. В наших местах так ведется, да и в большинстве мест, насколько мне известно, к тому же ты перенимаешь речь от этой подруги и разговариваешь не лучше какой-нибудь батрачки.
Мама примолкла, до нее словно только что дошло, о чем я толковала насчет Мэй Линн.
— Ты сказала, вы собираетесь выкопать свою подругу, сжечь ее и отвезти пепел в Голливуд?
— Так я и сказала, но стоит ли мне это делать? Пока не пойму.
— Бред сумасшедшего, — сказала мама.
— Тебе ли не знать, — огрызнулась я и тут же пожалела о своей грубости.
Мама отвернулась к стенке.
— Я ничего такого не имела в виду, — извинилась я. — Прости, мама.
Вновь она повернулась ко мне — медленно-медленно.
— Нет, я не обиделась. Надо было мне самой думать, прежде чем говорить. И куда мне судить о чужих поступках — я и сама-то ни на что не гожусь.
— С тобой все в порядке.
— Нет. Не в порядке. Послушай, я не знаю, стоит ли выкапывать мертвое тело и сжигать его. Наверное, за такое наказывают. Существует какой-нибудь список нелепых преступлений, и это там значится. Все равно что пить из отхожего места. Может, нигде и не записано, что нельзя, но так просто не делают.Так что не вздумай. А вот уехать — это правильная мысль. Я ни на что не гожусь, даже с материнскими обязанностями не справляюсь, и ты тут не застревай. Случись что со мной, останешься наедине с папашей. Не доводи до такого.
— Я бы и тебя не хотела оставлять с ним наедине, — сказала я. — И сама тем более не хочу. Он еще не разучился бить левой.
— За меня ты не бойся, — сказала мама. — Вчера я впустила его, хотя толком не помню как, все расплывается. Мой бальзам виноват. От него все путается в голове. И мне так одиноко.