Трое под одной крышей - Адамян Нора Георгиевна 17 стр.


Только тут я стала понимать Мусу.

— Я не хочу в Персию, я там ничего больше не узнаю. Шох говорит, чтобы баранов пасти, много учиться не надо. Ну, пусть ему не надо. А мне надо. Я хочу астрономом стать…

— Ну, оставайся…

— Как останусь? Кто меня кормить, одевать будет?

— Ну совсем малахольный. Жил у нас до сих пор и будешь жить.

— За меня Шох платил.

— Кому платил?

— Дедушке. Вчера сидели, считали — за дорогу, за учителя, за брюки, за рубашки… Знаешь, сколько денег Шох отдал…

— Врешь ты…

Я знала, что Муса никогда не врет, знала, что это правда, но не могла ее принять. Ах, как хотелось бы мне, чтобы дедушка не брал никаких денег. Чтоб не было никаких расчетов ни за учителя, ни за рубашки, ни за кусок хлеба, съеденный в нашем доме.

Все теперь как-то странно переменилось. Я впервые осуждала дедушку. Я не могла больше идти к нему и требовать, чтобы Муса остался у нас.

И все-таки Муса не должен был уезжать!

— Шох сказал — столько денег выбросил на ветер, лучше бы ишака купил… Он плохой человек!

— Дошло до тебя наконец…

Сквозь щелочки глаз у Мусы просочились слезы. И потекли, потекли…

Я приняла решение. Он останется. Будет продавать вразнос ириски и шоколад «Одесса-мама», а я буду делать мережку по десять копеек за метр и отдавать ему деньги. Как-нибудь обойдемся.

Муса слушал меня, но все еще всхлипывал.

— А разнюнился ты! — сказала я сурово, чтобы поднять его дух. — Главное — не уедешь. Не бойся. Я тебе ручаюсь!

…Та пятница — выходной день в Азербайджане — началась с предотъездной суматохи. Пароход — на этот раз «Илья Муромец» — отходил в двенадцать часов, но бабушка встала с зарей. Дед тоже поднялся рано. Когда он хотел с бабушкой посекретничать, они говорили по-армянски, хотя я отлично все понимала.

— Это хороший ребенок, — говорил дедушка. Видимо, разговор у них шел о Мусе. — Жалко его…

— Еще неизвестно, где он будет счастливее, — вздохнула бабушка.

Дед вдруг рассердился на нее, что бывало очень редко.

— Думай, что говоришь! Неужели ты не понимаешь, что здесь теперь наступили времена именно для таких, как он?..

У меня было много хлопот в этот день, и время летело быстро. Дворник Мухан уже выносил из дома тюки и переметные сумы. Вещи Мусы — узелок, фанерный чемодан и связка учебников — лежали у дверей, но самого Мусы нигде не было.

Вот уже выпили на дорогу кофе. Невозмутимый Шох летящими движениями руки попрощался с бабушкой и вышел, чтобы сесть на извозчика.

— Где Муса?

Дедушка повернулся ко мне, но я опередила его. Я выскочила во двор, отчаянно призывая Мусу. Я заглядывала во все подвалы, дважды забежала в дворницкую, где с особым старанием переворошила дивно пахнущие полынные веники, стучалась в квартиры соседей.

Шох сидел на извозчике прямой и неподвижный — только шевелил своими четками, а дедушка поглядывал на часы, потому что стрелки уже перевалили за одиннадцать. И дядя Арто поглядывал на часы, но все молчали. Наконец Шох сказал что-то коротко и отрывисто. Дедушка наскоро отдал распоряжение дяде остаться дома и, если появится Муса, везти его на пристань, а мне велено было сесть на место дяди Арто и ехать провожать Шоха.

Почему бы не поехать? Тоже удовольствие.

На обратном пути дедушка со мной не разговаривал. И вообще был не в духе.

Дома Мусы не было. Бабушка встретила нас встревоженным взглядом и ушла с дедом в свою комнату.

А я помчалась на веранду. Там в длинном деревянном ларе, где хранились продукты, придавленный мешком с орехами, лежал плоский белый Муса — и не шевелился, не дышал…

— Люди добрые! — закричала я, выскочив во двор и вздымая к небу руки. — Люди добрые, помогите, я погубила мальчика…

Нет, я его не погубила. Он очнулся и скоро пришел в себя. Потом он много учился, но стал не астрономом, а специалистом по орошению безводных земель, ученым, профессором. У него была дочь и два внука — Муса и Анджей.

Знает ли Мария, что судьбу ее отца решила я?

Вечером мы долго совещались, куда спрятаться Мусе. Я предлагала в дворницкую, под веники. Но уже утром, перед отъездом, он сказал, что залезет в ларь. Я тщательно прикрыла его мешками.

Прошло много лет. Почему мы потом не встречались? Вернулись мои родители, наша семья отделилась от стариков. Умер дедушка. Муса уехал работать и учиться в Ташкент. У меня началась своя молодая, счастливая, трудная жизнь. И мы потеряли друг друга.

И все же именно я причастна к тому, что Муса осуществил свои мечты. Он прожил хотя и недолгую, но богатую, полную жизнь и оставил свой след на земле.

И сейчас я чувствовала себя очень гордой. Мария говорила:

— Папа дал мне имя в вашу честь. Он много рассказывал, какая вы были живая, веселая девочка…

Да. Наверное, я была такая.

— Он всю вашу семью любил, но больше всего дедушку. Папа всегда говорил: только человек большой души мог не испугаться ответственности за чужого ребенка. Ведь он всю папину жизнь перевернул.

Конечно, дедушка сделал для Мусы много. Мальчик жил у нас в доме, из этого дома он уехал учиться в институт. Но все-таки решающая роль в судьбе Мусы принадлежала не деду, а мне! Мария, видимо, ничего не знает об этом…

Но названная в мою честь молодая женщина рассказывает мне о том, что происходило десятки лет назад. И я вдруг поняла, что она знает больше меня. И наконец начинаю понимать, как все тогда было на самом деле…

Поздно вечером, накануне отъезда Шоха, Муса подкараулил дедушку, который перед сном всегда делал моцион — гулял по нашему большому квадратному двору.

Там у них и произошел разговор, вернее, монолог, потому что говорил главным образом мальчик. Говорил он с отчаяньем, понимая, что его желания неосуществимы, и все-таки на что-то надеясь. Он рассказал о детских фантастических планах спасения, на которые не мог пойти он, повзрослевший от горя. Наверное, он плакал, когда говорил, что Муся хочет спрятать его в дворницкой, под новые веники…

Тогда дедушка сказал ему только три слова, и Муса всю жизнь вспоминал их смеясь и вытирая слезы.

— Лучше в ларь, — сказал дедушка.

Семья Прошьянов

Не говори с тоской — их нет,

Но с благодарностию — были…

В газете «Правда» от 20 декабря 1918 года Владимир Ильич Ленин опубликовал некролог «Памяти тов. Прошьяна». Тепло отозвавшись о видном революционере, Владимир Ильич отметил, что, несмотря на все ошибки и заблуждения, «сближение Прошьяна с коммунизмом было бы неизбежно, если бы этому сближению не помешала преждевременная смерть» (В. И. Ленин. Полное собрание сочинений, т. 37, с. 385).

Человек, о котором написаны эти строки, был сыном известного армянского писателя Перча Прошьяна.

Я не знала ни отца, ни сына. Но мне пришлось в течение нескольких лет моей молодости близко общаться с семьей Прошьянов — детей писателя, братьев и сестер человека, входившего в качестве народного комиссара в правительство, образованное В. И. Лениным после Великой Октябрьской социалистической революции.

Многое мне запомнилось — доброта, благожелательность, отзывчивость этих людей. И мне захотелось о них — ушедших — рассказать ныне живущим, рассказать о той среде армянской интеллигенции, которая в первой четверти нашего века дала немало прогрессивных деятелей в различных областях культуры. Естественно, по своей тогдашней молодости я не могла составить всестороннюю и объективную оценку того, что увидела в этой семье. Я пишу только о том, что удержала память, не претендуя на исчерпывающую характеристику этих людей, с которыми меня ненадолго свела жизнь в тридцатые годы нашего столетия.

В этот дом можно было прийти в любое время. Никто не удивлялся, если во втором часу ночи раздавался звонок и появлялись гости. Всех встречали радостным приветствием: «О! Кто к нам пришел!» Всем было обеспечено внимание, сочувствие, признание. В этом доме бывали только одаренные, талантливые, а иногда гениальные, благородные люди. Такими становились все, когда переступали порог квартиры Прошьянов на улице имени 28 апреля.

Дом был каменный, старой постройки. Сразу от подъезда лестница в один пролет вела на второй этаж. В передней вечерами сидели незнакомые озабоченные люди. Это были клиенты хозяина квартиры адвоката Папака Перчиевича Прошьяна. Гости же проходили в большую столовую, где их встречала сестра хозяина Перчануш Перчиевна, которая мне в те годы казалась старой. Она поднималась с широкой тахты, на которой отдыхала после работы. Глаза, молодые, как у всех Прошьянов, излучали доброжелательность.

— О! Кто к нам пришел!

В годы юности мне необходимо было самоутверждение и признание моих дарований. За этим я приходила в дом Прошьянов, где не было никого подходящего мне по возрасту, но где взрослые люди понимали меня гораздо лучше и ценили гораздо выше, чем мои сверстники.

Тикин Перчануш — так называли ее все друзья и знакомые, заменив отчество старинным армянским обращением к почтенной женщине, — преподавала в школе армянский язык и литературу. Она брала на себя еще много нагрузок — водила своих учеников на заводы, посещала с ними музеи, театры и даже нефтяные промыслы. Я знала, что возвращалась она с работы усталая, знала, что ей негде отдохнуть, кроме этой тахты, но, видя ее постоянную искреннюю радость при моем появлении, никогда об этом не задумывалась, и такта моего хватало только на то, чтобы великодушно разрешить:

— Вы лежите, отдыхайте, я посижу…

Она соглашалась, возвращалась на большие мутаки — армянские, круглые, в виде огромных колбас, подушки — и обращала ко мне лицо, обрамленное пышными полуседыми, почти всегда растрепанными волосами.

— Я действительно немного устала… Но какие у нас растут дети! Какие одаренные дети! Проводишь урок, как со взрослыми, мыслящими людьми. Сегодня один мальчик спросил: «Если люди произошли от обезьян, то почему это не случается сейчас? Где сейчас такие люди, которые вырабатываются из обезьян?» Его волнует процесс. Это же интеллект! Будущий Павлов! Ты представляешь?

Я представляла. Вчерашняя школьница, я хорошо знала, как поступают с увлекающимися педагогами. Один-два таких вопроса, не относящихся к предмету, — и полетел урок, спрос, выставление отметок, задание на следующий день.

Но я кивала головой и разделяла радость по поводу того, что у нас растут такие одаренные дети. Так же искренно я восторгалась котом Васо, который из всех утренних звонков безошибочно узнавал звонок молочницы. Я, конечно, знала, что в числе анекдотов об этом доме — а их было немало — есть и маленькая шутка о том, как тикин Перчануш, высунувшись из окна стеклянной галереи, сзывает со двора своих кошек:

— Кисо, Писо, Васо, идите кушать мясо…

Потом начинала что-нибудь рассказывать я, а тикин Перчануш засыпала. Я замолкала не сразу — она проснулась бы. Я продолжала говорить все тише, тише, после паузы повторяла какое-нибудь одно слово, а она спала, и лицо ее менялось — опускались уголку рта, и, не освещенное светом глаз, оно становилось усталым и скорбным.

В доме шла своя жизнь, в передней слабое топотанье и шорохи, время от времени легкий чужой звонок — клиенты.

Но вот распахивалась дверь из кабинета, и в столовой появлялся Папак, на минуту оторвавшись от своих неотложных дел. Его сестра тотчас открывала ясные, не замутненные сном глаза, готовая немедленно включиться в разговор.

— Муся, ты не уходи, — предупреждал меня Папак. — Есть новые стихи…

И негромко читал:

Ты пришла ко мне со смехом
Поздним зимним вечерком,
Вся укутанная мехом,
Меховым воротником…

— Ну как? Что скажешь?

И, не слушая, что я скажу, опять скрывался в кабинете.

Тикин Перчануш, покачивая головой, доверительно сообщала мне:

— Ты знаешь, что о нем сказал, — тут называлось громкое поэтическое имя начала века, — когда познакомился с его стихами?

Я не знала.

— Сокровищница поэзии!

Из глубин квартиры в столовой появился Эачи Прошьян, младший брат, художник, вечно будто сонный, помятый, ласково смотрящий на жизнь с высоты своей одаренности. Он пришел в халате — одежда никогда никого из Прошьянов не занимала, — постоял возле стола, улыбаясь отрешенной улыбкой.

— Мусенька пришла, — сказал он, обращаясь, собственно, не ко мне, а просто отмечая факт моего присутствия в доме. — Тогда я повешу свою новую картину.

Не знаю, какую он усмотрел связь между моим приходом и своей новой картиной, но тикин Перчануш расширила свои лучистые глаза и многозначительно подняла палец. Мягко шаркая шлепанцами, Эачи удалился и тотчас вернулся с большой картиной, заключенной в узкую рамку.

— Пока не смотрите, — предупредил он, довольно быстро пристроил картину к стене и отошел к буфету, демонстрируя свою полную незаинтересованность в дальнейшем.

Картина была одноцветная, исполненная не то гуашью, не то углем. Она вся клубилась. Клубились горы, клубились облака над ними, клубился лес на горах, и дороги, и долины. Собственно, и горы, и облака, а тем более дороги и долины предлагалось домыслить фантазии зрителя. Все было обозначено очень условно, и я, воспринимая взволнованную силу этого клубящегося мира, вскрикнула:

— Что это?!

Тикин Перчануш бросила на меня укоризненный взгляд и тотчас посмотрела на брата, не желая брать на себя ответственность за разъяснения.

— «Сотворение мира», — меланхолически ответил автор, рассматривая свое произведение прищуренными глазами.

— Великолепно! — сказала Перчануш.

— Великолепно! — с полной искренностью подтвердила я.

— А может быть, «Сила земли», а может быть, «Сон», — сказал Эачи. — Не знаю! — И засмеялся негромким и недолгим смехом.

С того дня и до самого последнего моего посещения этого дома — а можно ли сейчас вспомнить последнее посещения — я помню эту картину на том месте, куда ее повесил Эачи. Она не делалась привычной. Каждый раз, в соответствии с моим мироощущением, картина открывалась иной стороной и пробуждала новые настроения. Беспокойство? Взволнованность? Но никогда не мир, не успокоение. В те годы я не искала ни мира, ни покоя.

Другие воспринимали эту картину иначе. Постоянный посетитель дома высокий пожилой человек, в прошлом известный адвокат, или, как говорили в те времена, «присяжный поверенный», сказал, задумчиво глядя на картину: «Нирвана». Тикин Перчануш радостно закивала ему в ответ.

У Эачи была мастерская. Художники того времени большей частью работали в растворах городских магазинов. По моим воспоминаниям, в растворе мастерской Эти было темновато. С потолка в нескольких точках свисали голые лампочки. Вокруг «натуры» — хаоса из старых ящиков, бутылок и рваного куска парусины — сидели худые смуглые юноши — ученики.

Эачи затащил меня в мастерскую, встретив на улице в солнечный осенний день. Я была в новом костюме модного цвета «какао», очень довольная собой. Но мрачные юноши, едва удостоив меня беглым взглядом, снова остервенело забили кистями по холстам.

Художник повел меня по мастерской, зажигая по мере надобности лампочки.

Так мы прошли его «кубистический период»: нагромождение синих безглазых кубов — «Современный город», несколько оранжевых кубов — «Любимая», и опять груда разноцветных кубиков и кубищ — «Человечество». Потом был «период углов», «спиралей», «окружностей». Картины без названий, где среди полной неразберихи красок и линий вдруг прочерчивался женский профиль или мужская фигура. А в самом углу под вспыхнувшей лампочкой я увидела портрет молодой женщины. Портрет точный, воспроизводящий легкое дыхание кружевной косынки на шее женщины и аромат тяжелой малиновой розы у нее в руке.

Эачи усмехнулся, предваряя то, что я собираюсь сказать:

— Видишь, вот так я тоже могу. Тебе это больше нравится?

В вопросе был подвох. Конечно, мне это нравилось Несравненно больше! Но легко ли показаться отсталой в семнадцать лет?

Впрочем, Эачи не ждал моего ответа. И скромностью он не страдал.

Назад Дальше