— Этот портрет на уровне лучших мастеров девятнадцатого века. Я уничтожил почти все свои работы этого периода. На них трудно увидеть больше того, что написано. Можно, но трудно. Понимаешь?
Тут же рядом, в этом укромном уголке мастерской, были развешаны эскизы, этюды, наброски. На всех был изображен один и тот же человек, как мне сначала показалось — Папак. Но, присмотревшись, я увидела, что меня обмануло только общее семейное сходство. Облик изображенного человека был гораздо обостреннее, черты суше, строже, а вместе с тем лицо выражало силу, энергию.
Заметив мою заинтересованность, Эачи сказал:
— Это мой старший брат.
Я слышала о рано умершем брате Прошьянов, который был революционером-подпольщиком и подвергался репрессиям со стороны царского правительства.
— Работал с Лениным, — сказал Эачи. — Первый советский наркомпочтель. Вот готовлюсь написать его. Не знаю еще как. Но напишу!
Он погасил свет и отошел к своим ученикам, говоря по пути каждому по нескольку слов и очерчивая пальцем в воздухе нечто поясняющее его указания. Мрачные юноши подхватывали слова учителя, жадно расширив глаза, и снова утыкались в свою малохудожественную «натуру», а Эачи царственно медленным шагом вышел из мастерской, увлекая за собой меня.
Я хорошо запомнила весь этот день. Не спрашивая о моих делах и планах, Эачи, взяв меня за руку, повел к вокзалу электрички, и мы поехали мимо голых, сожженных солнцем пригородов нашего Баку по дороге, ведущей к нефтяным промыслам.
Сошли мы тоже внезапно — в поселке имени Степана Разина — и направились по сухой, утоптанной до каменной твердости дорожке прямо в степь, минуя поселок с его открыточно нарядными домиками. Впереди прокатывались друг за другом невысокие бурые холмы, высились редкие масляно-черные вышки, под ногами лежала потрескавшаяся земля цвета крепкого чая с каплей молока. В тишине чавкала работающая буровая, и запах свежей нефти стоял в воздухе — плотный, материальный. Мы не встретили никого, кроме маленького ослика с перекинутыми по бокам сумками — хурджинами — и при нем невысокого старика с тонким лицом пророка.
Мне было интересно, потому что я не знала, куда и зачем мы идем. За хлюпающей — «тартающей» — вышкой кто-то посеял узкую полоску пшеницы. Посеял и не сжал. Колосья стояли белесо-желтые, прямые, освобожденные от тяжести осыпавшихся зерен.
С неожиданной быстротой Эачи потащил меня на холм. Мы лезли и лезли на его вершину и там трижды перебегали с места на место, пока наконец он не остановился и совершенно успокоенный застыл, глядя перед собой тем отрешенным взглядом, каким смотрел на свою клубящуюся картину.
Я вертела головой и не видела ничего, кроме буровых, которыми была сыта по горло, кроме желтой полоски жалкого поля и синеющих холмов вдали.
— Смотри, — прервал мою суетливость Эачи, — запоминай — цвет, запах, тепло. По всему этому ты будешь тосковать потом, через много лет. Эта минута больше не повторится. Создавай себе вехи, по которым ты будешь вспоминать и, главное, ощущать свою жизнь. Смотри… Дыши…
Мы возвратились домой уже под вечер. Вокруг нас захлопотала тикин Перчануш.
— Целый день гуляли? И он тебя не покормил? О, истинный художник! Вы сейчас будете обедать. Нет, нет, не вздумай уходить, я тебя не отпущу. Пообедаешь у нас, только у нас! Шурочка, разогрейте обед…
Шурочка принесла маленькую кастрюльку супа и сказала:
— Обед весь — вот он. А хлеба нет. Эачи Перчиевич утром-то за хлебом пошел…
* * *
Позже всех, после спектаклей, в доме Прошьянов появлялись актеры. Со следами грима на лицах они приходили, возбужденные событиями чужой жизни, которую воплощали весь вечер.
Когда шла инсценировка романа Перча Прошьяна «Сос и Вартитер» — драматическая история о разлученных влюбленных, — артисты приносили полученные от зрителей цветы к портрету писателя. И в столовой Прошьянов перед портретом отца всегда стояли веточки мимозы или возвышались наши бакинские, особенно душистые соцветья нарциссов.
Особо помню волнения одной ночи. Специально на спектакль «Отелло» приехали колхозники из Карабаха, ибо Шекспир во все времена — любимый драматург армян. Свою коронную роль Отелло играл тогда еще молодой Ваграм Папазян — блистательный мавр в костюмах, изготовленных для него в Венеции. Дездемоной была Жасмен — артистка яркая и красивая. А Яго — традиционный злодей с кривым налепленным из гуммозы носом — артист Петрос, фамилии, к сожалению, не помню.
И вот помощник режиссера, случайно вышедший в зал, чтобы посмотреть «изнутри», как принимают спектакль, вдруг услышал страшное армянское проклятье и увидел руку, поднявшую наган, направленный на бедного Яго, отца трех детей, секретаря партийной ячейки труппы.
Помощник режиссера повис на руке пылкого зрителя. Выстрел грохнул в потолок. Действие замерло на несколько минут, но после естественного переполоха все-таки пошло дальше.
По окончании спектакля актеры пришли к Прошьянам, Тикин Перчануш, положив перед собой лист бумаги, требовала заново и заново рассказывать все подробности этого случая, достойного занесения в историю армянского театра.
— Надо записать со слов всех очевидцев, пока еще свежи впечатления…
И она записывала, записывала, отрываясь от бумаги, чтобы еще раз воздать должное артисту, исполнявшему роль Яго.
— Все-таки как ярко надо было сыграть, чтоб пробудить в человеческой душе такую жажду справедливости и возмездия! Ты талант, Петрос, ты большой артист! Я всегда это знала!
И ревнивые к славе своих товарищей актеры в этот вечер охотно поднимали стаканы с вином, искренно приветствуя своего соратника, едва не погибшего во имя искусства.
Еще не вполне оправившись от шока, виновник торжества неуверенно скромничал:
— Это Шекспир, товарищи! При чем я? Это Шекспир…
— Петрос, ты талант!
— Петрос, ты должен завтра же похлопотать, чтобы этот бедный парень не пострадал… К тебе прислушаются. Он жертва твоего мастерства!
— Сельчане его тут же увезли…
— Все равно ты должен справиться и вмешаться, — не унималась тикин Перчануш. — И фамилию его надо узнать. Для истории.
— За твой талант, Петрос!
Он кланялся, а мы все смотрели на него влюбленными глазами. В эту ночь впервые непревзойденный Папазян был оттеснен рядовым трудягой, актером Бакинского армянского театра.
Но я знаю, что сейчас где-нибудь в архивах театрального музея, может быть, в Баку, а может, в Ереване, лежат листки бумаги, исписанные рукой Перчануш Прошьян, запечатлевшие маленький эпизод в многовековой истории армянского театра.
* * *
Я любила приходить к Прошьянам пораньше, до съезда гостей, когда в передней еще сидят клиенты, Эачи отдыхает «во внутренних покоях» и в столовой горит только настольная лампа.
Но поговорить с тикин Перчануш наедине удавалось не часто. Почти всегда в эти часы за столом перед стаканом остывшего чая сидел высокий худой старик — тот, который увидел в картине Эачи «нирвану». Меня удивляла тихая заботливость по отношению к нему со стороны тикин Перчануш. Хотя он на моей памяти ни разу не прикоснулся к своему стакану, она как-то особенно беспокоилась, чтобы чай был крепкий, чтоб на гостя не дуло из балконной двери, чтобы он сидел в кожаном кресле.
Удивляло и почему-то сердило меня отношение к этому человеку Папака. Выйдя из кабинета, он наскоро присаживался к столу и спрашивал:
— Значит, ты мне советуешь добиваться слушания этого дела в Нахичевани?
Или заговаривал еще о чем-нибудь сугубо юридическом, не подвластном моему пониманию. И выслушивал очень внимательно. Даже почтительно. А гость позволял себе строго отчитывать хозяина за какие-то ошибки.
Мне он не нравился. Он всегда смотрел мимо меня, беседой не удостаивал. Но один раз я в его присутствии по какому-то поводу заклеймила «гнилую интеллигенцию» — эпитет, который в те годы был очень в ходу, — и вызвала его сильный гнев.
— Вы понимаете, о чем говорите? — сказал он, выпрямляясь и угрожающе вырастая в своем кресле. — Вы знаете, что такое интеллигенция? От какого понятия это слово происходит?
Я не знала.
— Вы, кажется, студентка университета? — В этом вопросе было сплошное презрение. — Запомните: это слово означает «думающий», «мыслящий». Интеллигенция — лучшее, что создает народ. Это его цвет и гордость. Только ограниченное невежество может поносить дух народа!
Я была молода, нетерпима и изучала «Манифест».
— Но тем не менее буржуазия превратила интеллигенцию в своих платных наемников…
Старик встал и, опираясь на палку, пошел к двери. Перчануш бросилась за ним. Я ощущала униженность и активную неприязнь к этому сухому, злобному человеку.
Тикин Перчануш вошла встревоженная и грустная. Это меня не удержало.
— Тоже мне патриарх выискался, — срывающимся голосом начала я.
Но она строго подняла вверх указательный палец:
— Ни слова! — И повторила еще строже: — Ни слова никогда! Иначе…
Она не докончила. Меня поразило ее лицо, ее незнакомый голос. Опустившись на тахту, тикин Перчануш стала быстренько завязывать узелки на бахроме своей шелковой шали.
— Это мой муж, — тихо сказала она.
Я была поражена. Я никогда не задумывалась над ее судьбой. Мне казалось вполне естественным, что она живет у братьев, спит на тахте в столовой, где постоянно толкутся люди. Я думала, что так было всегда и будет всегда.
Кончил работу Папак. Затащил меня к себе, чтобы «посоветоваться» насчет своих новых стихов.
В его темноватом кабинете было все, что положено известному адвокату, — резной письменный стол, заваленный бумагами, с тяжелым чернильным прибором, фигурами чугунного литья, бронзовой женщиной, держащей абажур.
Я сидела в непомерно большом кресле. Папак читал стихи. Перед ним стоял вопрос — рифмовать их или нет? Срифмовать для него ничего не стоило. Но пока что стихи выглядели так:
Стоило изменить последнюю строчку — «по его пустынным коридорам», — как получилось бы, по моему мнению, гораздо лучше. Но со мной происходило то же, что в мастерской Эачи, — страх оказаться не на уровне современных требований. Кроме того, я неотступно думала о тикин Перчануш. И я молчала.
В столовой собирались гости. Звякали чашки. Даже в кабинет вкрался запах чайной колбасы, которую тогда делали с вкраплением зеленых фисташек. Тикин Перчануш предостерегала кого-то от вторжения в кабинет:
— Там работают поэты…
— Ты мне сегодня не нравишься! — сказал Папак. — Ты не думаешь о том, что я тебе говорю.
— Я думаю о тайнах жизни, — ответила я.
* * *
В жизни Перчануш Прошьян не было тайн. Просто прошло уже много лет с тех пор, как она с одним чемоданом ушла из своего благополучного дома, от любимого мужа.
Своего поступка она никому не объяснила. Поселилась с братьями — Папак был еще студентом, Эачи — школьником. По-прежнему целые дни работала, ездила по районам, организовывала начальные армянские школы, преподавала, обучала грамоте взрослых.
Говорили, что муж просил ее вернуться и был согласен на любые условия. Родные уговаривали хотя бы взять что-нибудь из ее бывшего дома. Тикин Перчануш не шла ни на какие уговоры.
Все объяснилось, когда у женщины, которая вела хозяйство в ее доме, родился ребенок, и бывшая кухарка заняла место жены в хозяйки в квартире одного из лучших адвокатов города.
Я ставила себя на место тикин Перчануш, и мне казалось, что я поступила бы так же независимо и гордо. Мне нравилось, что она ушла из своего лживого дома с одним чемоданом. Вместе с нею я задыхалась от обманутого доверия и поруганной любви.
Но дальше она поступала вразрез с мстительной направленностью моих мыслей.
Она приняла прямое участие в воспитании детей своего мужа. И его новая жена послушно и даже с почтением принимала заботы и наставления своей бывшей хозяйки.
Дети росли, родители старели. А бывший муж каждый вечер на протяжении многих лет приходил в этот дом и часами сидел над стаканом остывшего чая.
Я старалась не попадаться ему на глаза, не оставаться с ним в комнате, И только один раз осторожно спросила;
— А почему он у вас чай не пьет?
Перчануш добродушно засмеялась:
— Что ты! Ему дома готовят чай — как в Китае на чайной церемонии. Специальная смесь, подогретый чайник, сырая вода, я как-то насчитала десять условий, теперь все позабыла…
Называла она его «мой родной». А он, приходя и уходя, целовал ей руку.
* * *
Кроме своего, университетского, я посещала все литературные кружки города. И самый «передовой» — университетский «Бакинский рабочий», и самый разноликий — литгруппу при редакции газеты, и самый престижный — заседания русской группы Азербайджанской ассоциации пролетарских писателей — АЗАПП.
Русской группой руководил поэт Михаил Юрин, приехавший в Баку из Москвы. Его поддерживали два столпа — прозаик Михаил Камский и добродушный немолодой поэт Тарасов.
Вероятно, эти трое были правлением, официальным руководящим ядром группы. Я не вдавалась в организационные подробности и беззаботно снимала поэтические пенки и с идеологически выдержанных творений пролетарских поэтов и с сомнительных формалистических изысков лидеров университетского кружка.
Русская группа АЗАППа собиралась в выходные дни. И легкий на подъем Папак Перчиевич отправился со мной на одну из очередных пятниц. Точно не помню — хотелось ли мне прихвастнуть перед руководством поэтом Прошьяном или, наоборот, придать себе вес в его глазах знакомством с литературными правителями города, — вероятно, и то и другое. Я была очень довольна, когда привела Папака к прекрасному бакинскому дворцу «Исмаилие», где — уж не помню, на каком этаже, — была отведена комната для литературных заседаний.
Но с первой же минуты у меня не оказалось никакой роли. Мне не пришлось ни знакомить, ни представлять кого-то кому-то. Палак Прошьян естественно и просто шагнул к столику, где восседали наши руководители, подтянул к себе стоящий в отдалении стул и назвал себя с небрежной простотой, которая должна была откинуть прочь все сомнения в его праве принадлежать к ареопагу верховных.
И, к моему удивлению, они потеснились и приняли его в свой круг.
Заседание шло обычным порядком. Какие-то малограмотные юноши, которых выискивал ездивший по районам республики Михаил Юрин, робея и запинаясь читали свои стихи, а наш мэтр, потрясая своими откинутыми от высокого лба волосами, разбирал каждую их строчку.
— Вот автор пишет: «Мы ходили по полям с гармошкой». Что говорит нам эта строка? Она говорит, что у человека еще нет поэтических навыков. Иначе он написал бы так… — И он запел, протяжно и монотонно, как всегда читал стихи:
Ходили мы с гармошкой по полям…
Молодой поэт схватывал карандаш, но Юрин останавливал его движением руки:
— Я сейчас говорю не об отдельной строке, а об общем поэтическом восприятии.
Поэт сникал, но, обласканный выраженной тут же надеждой насчет его одаренности, оснащенный советами осваивать классику и учиться у Маяковского, снова восставал духом и уже с некоторым торжеством слушал разбор творений своего товарища.
Потом читали стихи завсегдатаи кружка. Суровый юноша потребовал, чтобы обратили внимание на его особые, редкие рифмы, из которых я запомнила одну: «трюм — угрюм». Он на нее особенно напирал, прокатывая голосом букву «р», как оперный баритон.
Рифмы Юрин похвалил, но общее настроение вызвало у него неудовлетворенность.
В этот день он, побуждаемый взглядом «извне», старался быть особенно красноречивым и остроумным. Папак, верный себе, отмечал удачные образы, обороты, рифмы благожелательным кивком, коротким восклицанием: «Браво!»
Так им был одобрен поэт с редкими рифмами, который уселся на свое место с отрешенно-невидящим взглядом, «хвалу и клевету» приемля — якобы! — равнодушно.