Артист армянского театра исполнил традиционный монолог Пэпо, исступленно обличая социальную несправедливость старого мира. Артистка русского театра прочла «Песню о Буревестнике». И все они были признаны и оценены.
Я сидела, разрываемая между желанием заслужить свою долю восторгов и опасениями насчет того, что не получу их сполна. Но тикин Перчануш властно сказала:
— А теперь послушаем Мусю.
Папак захлопал в ладоши, призывая к тишине.
Охваченная жаром и счастьем общения с аудиторией, я читала свои лучшие стихи:
— Великолепно! — прошептала тикин Перчануш. — Какая музыка!
Но я-то помнила, что, выслушав эти стихи на заседании университетского кружка, наш верховный критик Ака Корнев сделал брезгливую гримасу:
— Ну, знаете… аллитераций вы там напустили — слушать невозможно!
— Талант! — провозгласил Папак Перчиевич, заглушая аплодисменты.
— Какая прелесть! — сказала артистка русского театра.
— Иди ко мне, я тебя поцелую, — требовала тикин Перчануш. Она шепнула мне: — Ты наша надежда…
Как приятно быть надеждой! Как это окрыляет! На другое утро, едва проснувшись, я сразу принялась писать стихи.
* * *
У нас в квартире начался ремонт. На беленые обшарпанные стены клеили красивые обои. До половины гладкие, а выше бордюр из крупных цветов того же оттенка. Циклевали полы. Все бы это ничего, но когда начали красить двери и окна, то жаркие августовские ночи, пропитанные духом олифы и краски, начисто лишали сна. Ночевать дома было невозможно. Старшие пристроились у дедушки, а меня приютили Прошьяны.
И не то чтобы приютили, а просто потребовали:
— Муся ночует у нас, только у нас!
И тикин Перчануш деятельно принялась устраивать меня в маленькой комнатке-чуланчике.
Она отвергла мое предложение принести свою постель.
— Что ты! В каждой армянской семье должны быть тюфяки и одеяла для гостей. Я сейчас выясню, где они у нас.
Теплота и радушие искупали и окаменелую бугристость тюфяка, и плоскую слежавшуюся подушку. Но в те времена я не замечала особого преувеличения в стихах Некрасова:
К тому же я была окружена нежной заботой. На стул у тахты положили большую гроздь моего любимого розового дербентского винограда с крупными, мясистыми и не очень сладкими ягодами.
Папак несколько раз влетал в каморку, озабоченно справлялся, удобно ли мне будет спать, и наконец принес мне для чтения на ночь роман Оливии Уэдсли «Пламя».
В первом часу ночи в столовой еще сидели гости. Тикин Перчануш посередине фразы вдруг замолкала и толчком роняла голову. Наступившая тишина мгновенно будила ее, и она как ни в чем не бывало продолжала разговор. Но я не могла погружаться в секундный сон и откровенно зевала, пока Папак не сказал:
— Ты уже хочешь спать, иди к себе.
Тикин Перчануш, во избежание кривотолков, объяснила:
— Муся у нас ночует, она пройдет к себе, а мы еще посидим.
Не свой дом, чужие шорохи, чужие запахи да еще такой роман! Я заснула не сразу, но крепко — камешком, брошенным в воду.
В глубоком сне я услышала, как меня зовут по имени, но проснуться не могла. Потом меня не то чтобы потрясли, а ткнули в плечо, и я очнулась. Была самая глубокая, предутренняя ночь.
В темной крохотной комнате надо мной возвышалась большая бесформенная фигура.
Я знала, что я не беззащитна. За стеной кабинет Папака, в двух шагах в столовой спит Перчануш. Вероятно, поэтому охвативший меня ужас был сродни тому трепетному восторгу, с каким в детстве слушаешь страшные сказки. Я натянула на себя одеяло, готовая пружинкой соскочить с тахты.
— Мусенька, — негромко позвал Эачи, — ты любишь яичницу с помидорами? Я ее приготовил, а есть одному скучно…
«Афинские ночи»
В начале лета я приехала в Москву участницей декады армянской литературы. На одном из первых вечеров должны были выступать как армянские писатели, так и литераторы, живущие в Армении, но пишущие на русском языке. В их числе была и я.
Мы собрались за сценой Колонного зала Дома союзов, взволнованные и радостно возбужденные.
Наполненный народом зал уже гудел. В последние минуты делались какие-то перемещения и изменения в программе вечера. Изысканные сотрудницы Центрального Дома литераторов деловито перебегали от одного маститого писателя к другому, пытаясь в последний раз что-то согласовать и уточнить. Как всегда, с началом запаздывали. Кого-то ждали, налаживали микрофон.
Вечер должен был вести ныне уже покойный Николай Корнеевич Чуковский. Как истинный хозяин, он не давал гостям томиться ожиданием и рассказывал нам историю о своем выступлении на одном из кораблей Северного флота, где команда по ошибке была оповещена о приезде фокусника, а приехал он, писатель.
Что было дальше — не знаю. Я увидела в дверях человека из своей далекой юности, человека, стертого временем, седого и старого. Он пристально смотрел на меня, и я узнала его высокий лоб, откинутые назад легкие волосы и улыбку безгубого рта.
— Миша, — позвала я его по имени, которым никогда раньше не называла…
* * *
Начать нужно с того, как я вступала в комсомол. Было это на острове Артема — крохотном, но необычайно нефтеносном кусочке земли, отделенном двумя километрами моря от Апшеронского полуострова.
Сейчас, говорят, этот промежуток моря засыпан, устроена дамба, по которой ездит автотранспорт, но я пишу о временах далеких, когда с одной из бакинских пристаней два раза в неделю на остров отправлялись баркасы «Соболь» или «Горностай».
С башни опреснителя замечали баркас, огибающий вершину полуострова, и мальчишки начинали носиться взад и вперед по асфальтовым дорожкам жилой части территории не то с воплем, не то с песней:
Примерно через час после этого все свободное от работы население выходило встречать «вагонетки» — двухсторонние деревянные скамеечки на колесах, которые везли от пристани через весь остров резвые сытые лошади.
Жили на острове в основном нефтяные рабочие и небольшая часть — рыбаки.
Рабочие жили в двухэтажных домах, рыбаки в избушках у самого моря.
Водопровода не было. Пили опресненную морскую воду. В первый день она казалась ужасно противной, потом к ней незаметно привыкали.
Кроме небольшой жилой части, весь остров был степью, небогато цветущей весной и намертво выжженной летом. В степи — местами кучно — стояли буровые. Возле каждой простирался небольшой бассейн густой черной нефти.
В центре этого клочка суши было множество грязевых вулканчиков, вечно хлюпающих и чавкающих глиняными губами.
Все тропки на острове в конце концов приводили к морю, где на плоских камнях грелись длинные водяные ужи.
Перед балконом отцовской «докторской» квартиры росло большое дерево пшата. В июне оно цвело, и его необыкновенный аромат, смешанный с запахом моря и свежей нефти, означал для меня счастливое наступление каникул.
Воровства на острове не было. Дверей в дом никто не запирал. Возвращаясь с купания, я находила на столе большой румяный пирог с осетриной или миску домашнего мелкого печенья. Это женщины острова приносили непрошеные дары своему доктору. Иногда без стука распахивалась дверь и загорелый до черноты белоголовый мальчонка протягивал мне эмалированный таз, наполненный свежей зернистой икрой.
Вернувшись из амбулатории, отец вздыхал и сердился:
— Сколько раз просил, чтоб они этого не делали! И куда нам такую прорву? Испеки, дочка, блинчики, может, с блинчиками уйдет.
Я проводила на острове летние каникулы. Последние школьные каникулы. Целые дни купалась в море, ловила крупных бычков, усачей и сазанчиков, ходила с отцом на старую пристань за раками, по вечерам бегала в клуб на танцы, а два раза в неделю, когда баркас привозил фильмы, смотрела кино.
У меня не получалось полного контакта с местными сверстницами. Они были воспитаны в жестких рамках привилегированной рабочей касты, которую составляли потомственные нефтяники острова. Девочки осуждающе смеялись над моими короткими платьями, над моей страстью к рыбной ловле, над тетрадкой стихов, с которой я приходила к морю. Свое отношение к моим чудачествам они выражали с осторожностью, но я была самолюбива, обижалась, а все-таки не отказывалась от своего образа жизни.
Однажды, когда мы, накупавшись до дрожи, лежали на песке, самая озорная и горластая девчонка, Манька Волкова, сказала, глядя в синее небо:
— В комсомол надо вступать, девочки. Венечка Грушин сказал, чтобы подавали, кому пятнадцать исполнилось.
Я была самая младшая в классе. В школу поступила, сдав экзамены сразу в третий класс. Моих подруг принимали в комсомол на торжественных собраниях в школе. Им аплодировали, их поздравляли, а я была в сторонке. Нужный возраст я набрала только в дни каникул, и возможность вступить в комсомол на острове очень меня окрылила.
— И я с вами подам…
Девочки помолчали.
— Так ты ведь в девятый перешла, — отозвалась Манька, — чего до сих пор думала?
— Мне лета не выходили.
— Все не как у людей, — осудила она. — А хочешь, подавай с нами, я не против.
Начались наши хлопоты. Заявление и автобиографию мы написали по одному образцу. Мои попытки выразить что-нибудь своими словами вызвали гневный отпор:
— Ты смотри! Начубучишь, из-за тебя и нас не примут.
— Вечно ей надо прифасониться…
Все мы написали по форме, которую посоветовал нам комсомольский секретарь Венечка Грушин: «Горя желанием вступить в ряды», «Обязуюсь быть верной дочерью», «Не пожалею своей жизни»…
В общем, это было трогательно и красиво, но у всех абсолютно одинаково.
— Теперь поручительство нужно, — сказала Манька. — Айда к дяденьке Степанчикову. Он самый большевик еще с царского времени.
Дяденька Степанчиков работал в ночную смену, днем отсыпался и вышел к нам разбуженный и недовольный.
— Вообще-то я не люблю за девчат ручаться, — мрачно сказал он, перебирая наши заявления. Их было шесть.
Пять девочек выжидающе молчали, а я не удержалась:
— Женщина — одна из движущих сил революции.
Дяденька Степанчиков посмотрел на меня озадаченно и сердито.
У Маньки оказалась мгновенная реакция:
— Ты ее не слушай, дяденька, ты подписывай, подписывай, она себя хочет очень умной показать.
— Докторова? — спросил дяденька.
Он подписал всем, кроме меня.
— Докторовой не подпишу. Она городская, пускай за нее городские ручаются.
— Съела? И поделом! — сказала Манька, когда мы вышли от Степанчикова.
Дома я плакала. Мой добрый, мягкий отец предлагал мне различные варианты: подождать до осени и стать комсомолкой в своей школе; вызвался добыть поручительство у главного геолога острова; брался поговорить с дяденькой Степанчиковым. Но я отмела все его советы и предложения.
Упрямая и нетерпеливая с детства, «вынь да положь», как говорила моя няня, я должна была настоять на своем и вступить в комсомол в тот же день и час, как мои сверстницы на острове.
Для этого я поехала в город. Оттуда я собиралась привезти такое поручительство, которое посрамило бы дяденьку Степанчикова.
День был баркасный. И хотя по морю бежали белые барашки, что предвещало качку, это меня не остановило.
Планы мои простирались далеко.
В этом году в наш город для создания русской секции Азербайджанской ассоциации пролетарских писателей приехал из Москвы поэт Михаил Юрин. Зимой я посещала литературные кружки города и на одном из заседаний познакомилась с Юриным. Осмелев, я дала ему тетрадку со своими стихами. Он отозвался о них довольно лестно, посоветовал учиться у Жарова и Безыменского и не слишком увлекаться Есениным. С тех пор мы стали друзьями. Я понимала, что Юрин считает меня студенткой университета, но не разубеждала его.
Застала я Михаила Юрина во дворце «Исмаилие», где помещалась резиденция АЗАППа. Повертев в руках мое заявление, он посмотрел на меня, высоко подняв едва намеченные брови:
— Так сколько же тебе лет?
И, оглядев меня, одетую по-летнему в голубое сатиновое платье, в сандалиях на босу ногу, черную как арапчонок, засмеялся:
— Теперь и сам вижу. А зимой — фу-ты ну-ты! — на барышню тянула.
Он написал, что я подаю надежды в литературе, серьезна и достойна быть членом Коммунистического союза молодежи. Я попросила, чтобы он проставил перед своей подписью: «Поэт». Он выполнил и эту просьбу.
Снова ночь в городской квартире, бессонница от страха опоздать, пристань в конце бульвара, баркас, Апшеронский маяк и милые сердцу вагонетки.
Благостная и кроткая, я принесла поручительство Венечке Грушину. Прочитав, он спросил:
— Это тот самый Юрин, что в газетах стихи печатает?
— Да, конечно.
— Этот поэт лично вам знакомый?
— А как же, — скромно ответила я, — мы с ним встречаемся в одних и тех же поэтических кружках.
— Выходит, вы тоже умеете стихи сочинять?
Я только усмехнулась в ответ.
Вечером нас принимали в комсомол. Строгих вопросов не задавали никому, а биографии наши были такие еще коротенькие, что рассказывали мы их недолго.
Когда товарищ Грушин прочел поручительство поэта Михаила Юрина, я не удержалась и взглянула на Маньку. Она пренебрежительно передернула плечами, но я знала, что это была минута моего торжества.
— И сама умеет сочинять стихи, — добавил Венечка, оторвавшись от бумаги.
— Да уж знаем! — в сердцах отозвалась Манька.
Все произошло буднично. Мне чего-то не хватало.
Подъем духа был большой, энергия появилась необычайная, а истратить ее было некуда. Предстояло всего только обычное вечернее гулянье по центральной асфальтовой дорожке. И когда мы после собрания гурьбой высыпали на эту дорожку, мне захотелось отметить этот день чем-нибудь героическим. Но что можно было сделать на маленьком острове?
По ярко освещенной полоске взад и вперед прогуливались взрослые девушки. Их кавалеры шли следом и наигрывали на балалайках «Светит месяц».
Вокруг за домами стояла черная ночь, степь, а за ней тихо ворчащее море.
И меня осенила идея.
— У кого хватит смелости пойти сейчас на кладбище?
Все замолчали — так страшен и дик был мой вопрос.
— Уж, думаю, такого храбреца не найдется, — сказала Манька.
— Неужели не найдется?
Я посмотрела на нашего секретаря, на Венечку Грушина, которого с сегодняшнего дня имела право запросто называть на «ты».
— На кладбище ночью даже я не пошел бы, — честно ответил он.
— А я пойду.
— Опять ты фасонишь и врешь…
— Ждите меня тут, — с вызовом сказала я.
Девчонки деланно засмеялись — выставлялись перед Венечкой Грушиным.
— Постоишь в степи и вернешься…
— Я венок принесу с могилы Селезнева.
— Ох, держите меня, падаю! — запрокинулась назад Манька.
Я резко повернулась и пошла. Кладбище было в центре острова, примерно в полутора километрах от жилой части. Когда кончилась асфальтовая дорожка, я побежала по степи. Глаза мои привыкали к ночи, и я различала тропинку, по которой неделю назад мы пронесли гроб Васи Селезнева — комсомольца, убитого неразряженным кабелем.
Нервное возбуждение несло меня по этой тропинке с такой быстротой, что я, наверное, могла бы побить рекорд по бегу. Белесый ковыль клонился в ту сторону, куда я бежала. Я немного замедлила темп у небольших грязевых вулканчиков, в которых день и ночь шла напряженная торопливая работа. Вулканчики грозно квакали и давились грязью. Я бывала здесь много раз, но никогда они не разговаривали так громко, как в эту ночь.