Кладбище стояло на пригорке. Небогатое, без пышных памятников, с деревянными крестами и решетками, сделанными из металлических отходов нефтяного оборудования.
Было пронизывающе жутко от царившей тут тишины. Шум моря, постоянно слышный на острове, сюда не доносился. Впервые в жизни я ощутила дыхание будущего вечного одиночества и почувствовала счастье от того, что впереди у меня нескончаемо много принадлежащих мне лет.
Могила Васи Селезнева пышно выделялась грудой еще не помятых бумажных цветов.
Я сняла один венок в полном убеждении, что совершаю героический поступок.
Они ждали меня возле клуба, уверенные в том, что я отсиделась где-нибудь за домами.
Я шла с торжеством человека, преодолевшего трудности. Став комсомолкой, я сразу же активно выступила против суеверия и невежества.
Но мои товарищи отшатнулись от меня с паническим, заражающим друг друга страхом. Я не могла подойти к ним. Они убегали гурьбой, скучившись как овцы.
— Чего вы боитесь? — кричала я. — Вы же теперь комсомолки! Вы не должны верить в загробную жизнь!
Храбрее всех оказалась Манька. Она вступила в разговор со мной. Но — издали:
— А с могилы ничего уносить нельзя. Он теперь будет к тебе являться.
— Глупости это!
— Ну да, ты одна умная! Вот теперь отнеси венок обратно, а то мы с тобой водиться не станем.
— И не нуждаюсь, — сказала я.
Венок я бросила в море. Наутро одна из девочек, забежав к нам, нанесла мне последний удар. Она сообщила, что Венечка Грушин сказал про мой героический поступок:
— Дуракам закон не писан.
* * *
В свою последнюю школьную зиму я с увлечением ходила на литературные вечера и диспуты.
Их в ту пору было много: «Каким должен быть комсомолец», «О современном театре», «О поэзии».
Приезжали в Баку Маяковский, молодые Жаров, Безыменский и Уткин, поэт Василий Каменский читал стихи и играл на баяне. Из азербайджанских писателей чаще всех на наши занятия приходил в те времена еще совсем юный Сулейман Рустам. Помню, его уже тогда называли «Золотое перо».
Я вечеров не пропускала. Посещала городские залы и рабочие клубы. Под конец пребывания московских поэтов в нашем городе знала наизусть всю жаровскую «Гармонь», «Повесть о рыжем Мотэле» Уткина и «Емельяна Пугачева» Каменского. Неделя была заполнена ожиданием очередного вечера. Математика в школе запущена навсегда и непоправимо. Тетрадь с собственными стихами пополнялась с каждым днем.
На очередном заседании русской секции поэт Тарасов поучал:
— Задумайтесь, почему получила такое распространение песня «Кирпичики»? Потому, что в ней спаяно личное с общественным. Воедино связан рост страны с судьбами героев. В этом главная причина ее популярности. Вот о чем надо думать поэтам.
Это утверждение окрыляло на немедленный отклик:
Вот это и нечто подобное стали писать молодые поэты.
Мы подвергались противоречивым влияниям. В литературном кружке университета неофициально возник семинар, которым руководил Федор Николаевич Барановский. Он читал нам свои стихи:
Федор Николаевич открывал нам законы построения триолетов, сонетов, демонстрировал высшее постижение стихотворной формы — венок сонетов. Под его руководством мы, совершенствуясь в технике, писали стихи ямбом, анапестом и амфибрахием, а также лихо навострились выдавать складные буриме на любые рифмы.
Михаил Юрин как-то побывал на наших занятиях и высказался примерно так:
— Все эти ямбы и хореи, конечно, нужно знать, но только для того, чтоб как можно скорее их забыть…
Сонеты и триолеты — это было, конечно, прошлое, но расставаться с ним не хотелось…
* * *
В Доме учителя, где был просторный зал, состоялся доклад критика и литературоведа Пира «О порнографии в современной литературе».
В печати к этому времени появились произведения Пантелеймона Романова «Без черемухи», Малашкина «Луна с правой стороны», роман Калинникова «Мощи». Их осуждали, ругали, но читали нарасхват. Роман Калинникова я так и не достала, о чем очень жалела.
Зал был переполнен. Я пристроилась у самой сцены на широком подоконнике. Докладчик — горбоносый, с густой черной шевелюрой — стоял в нескольких шагах от меня.
Он говорил, что нашему обществу не может быть безразличен вопрос о взаимоотношениях полов, поскольку данная проблема поглощает у пролетариата не только время, но и энергию. Новое общество должно по-новому переосмыслить эти отношения.
Докладчик сделал исторический обзор — от времен упадка Римской империи до Арцыбашева и Мережковского — и наконец, добравшись до современности, был вынужден признать, что в быте нашей молодежи имеют место нездоровые явления, но художник должен осторожно касаться этой важнейшей темы, чтобы искусство нигде не достигало крайностей и чтобы читатель чувствовал осуждающее отношение автора к упадочным явлениям, недостойным нашей эпохи. Он требовал создания светлых образов, по которым нынешняя молодежь должна будет равняться, и призывал аудиторию к освоению классиков марксизма.
Тут из зала выкрикнули:
— Марксизм от любви не спасает!
Все, кто выступали в прениях, начинали со скорбного признания, что в комсомольской среде — увы! — существует теория «стакана воды» и писатели верно, хотя и однобоко, отобразили действительность.
Михаил Камский, один из основателей русской секции, выступил в том смысле, что любить, в принципе, можно, смотря только за что любить, кого и как…
— И где! — крикнули из зала.
Меня все эти речи и выкрики оскорбляли. В двух комсомольских ячейках, которые я знала, не было и тени распутства.
Когда на острове хорошенькая, как кукла, Тося Аникина три танца подряд прокружилась с морячком, приехавшим к кому-то в гости, ее мать, оповещенная об этом событии, явилась в клуб и за руку вытащила Тосю из круга танцующих.
У нас в школе, где, несмотря на совместное обучение, в комсомольской ячейке было девяносто процентов девушек, юноши отваживались только на тайные записки с приглашением в кино.
Тех отношений, о которых были написаны книги и говорил докладчик, я не наблюдала. Поэтому, потребовав себе слово, я выступила в прениях, начав с категорического заявления:
— Я тоже комсомолка!..
Зал грохнул смехом.
Тут я растерялась. У меня не было слов. Передо мной лежала огромная аудитория — головы, головы, головы…
И среди них я не различала ни одного лица… Беспомощная, я обернулась к сцене и почти рядом с собой за столом президиума увидела Михаила Юрина. Выжидательно улыбаясь, он смотрел на меня, и я сказала, обращаясь непосредственно к нему:
— Честное слово, товарищ Юрин… Я знаю две комсомольские ячейки — на острове Артема и в школе… Ничего подобного там не бывало!
После этого вступления я успокоилась, припомнила заготовленные фразы и произнесла гневную речь против писателей, оклеветавших комсомол.
Докладчик в своем заключительном слове коснулся моего выступления с грустью в голосе:
— Тут товарищ комсомолка с юным пылом уверяла нас, что этого больного вопроса не существует. Слушать это было приятно, но, увы, этот вопрос есть и требует своего разрешения…
После диспута в фойе меня перехватили Юрин, Камский и Тарасов.
— Ты хорошо выступила, — сказал Юрин. — Я подумываю, не устроить ли нам персональное обсуждение твоих стихов…
Провожать меня пошел Тарасов. Нам было по дороге. Мы шли по широким и тихим приморским улицам. Он мне рассказывал, что каждой ночью, вернее, под утро Миша — так он называл Юрина — ходит встречать с работы свою жену. Она заведует рулеткой. Это такая должность, которую под контроль взять невозможно. Нечестный человек может нажить большие деньги. Туда могут назначить только безукоризненно чистого, проверенного работника. Нэпманы уже не раз грозились расправиться с мужественной и принципиальной женщиной, которая не дает им наживаться. И вот Мише приходится охранять жену.
Образ Юрина в моих глазах украсился романтическим ореолом.
В воротах нашего дома Тарасов прочел мне свои стихи:
Ему действительно было уже сорок лет!
Жалко человека…
* * *
В университетском литературном кружке готовилось необычайное — выход стихотворного сборника. Назывались имена привлеченных к участию, посвященные в тайну загадочно молчали, кто-то был обижен, а мелкая шушера вроде меня томилась любопытством.
И вот вышел в свет «Многогранник» — маленькая продолговатая книжечка, отпечатанная на стеклографе университета тиражом в 500 экземпляров.
В сборнике приняли участие пять поэтов. На обложке вычерчен многогранник с фамилиями авторов на плоскостях граней и с изображением домов, вышек и еще чего-то неопределенного вокруг.
Оглавление состояло из газетных рубрик: «Передовица», «У станков и вышек», «Происшествия».
Под рубрикой «На литературном фронте» были стихи, называвшиеся «Поэт и песня». Они начинались так:
Под рубрикой «Обо всем понемногу» другой поэт сообщал:
Но были в этой тридцатистраничной книжечке стихи, которые мне тогда нравились: «О морском тоскует растерявший ярость, временем изгрызенный Апшеронский ярус».
Пятеро поэтов, участников «Многогранника», были горды и довольны. Боюсь, что четверо из них первый и последний раз видели свои произведения опубликованными, хотя бы на стеклографе. Пятый сейчас известный сценарист и прозаик, не будем корить его порывами юности.
В первую же неделю после выхода «Многогранника» Федор Николаевич, человек небольшого роста, очень изящный и элегантный, пригласил к себе гостей, чтобы отметить это событие. В числе приглашенных была и я.
Федор Николаевич был женат на дочери известного профессора медицины. Жил он у тестя в одноэтажном особняке. Сразу из передней дверь вела в большой зал, где стояли обеденный стол и рояль.
Нас встретила жена профессора — статная дама в синем платье с пышным, как взбитый белок, кружевом у подбородка.
Народу за столом оказалось человек десять. Жена Федора Николаевича, хорошенькая и капризная, показалась только на несколько минут. Она поэзию не любила. Мне запомнилась младшая сестра Федора Николаевича Ксения — девушка с длинными косами. Возле нее сидел грустный молодой человек.
— Влюблен безответно, — тихо сообщил мне Федор Николаевич.
Профессорская жена высилась во главе стола, величественно взирая, как мы уничтожаем бутерброды с ветчиной и паюсной икрой. Бутылку белого вина «рислинг» разлили по рюмочкам.
Потом принесли самовар, профессорша разлила нам чай и удалилась. Поэты читали стихи. Студентка консерватории играла на рояле Грига и Шопена. Федор Николаевич прочел свою поэму о душе, разделенной на две половины и тщетно ищущей свою половину для воссоединения.
В двенадцатом часу мы разошлись. Душа моя была полна стихами, музыкой и ожиданием прекрасного.
После этого мы собирались у Федора Николаевича еще два раза. Неизменными были бутерброды, бутылка вина, чай с инжирным вареньем и величественная фигура хозяйки. Изредка в столовую заглядывала жена Федора Николаевича. Один раз она подсела ко мне и спросила:
— У вас есть шелковое манто? — И, не дождавшись ответа, зашептала: — Мне сегодня принесли от портнихи. Хотите посмотреть?
Под звуки рояля, на котором исполнялся «Танец Анитры», она снова появилась в широком черном манто, подбитом ярко-оранжевым шелком. Размахивая полами, как крыльями, жена Федора Николаевича являлась нам то черной, то оранжевой бабочкой.
— Да здравствуют поэзия, музыка и прекрасные женщины, — провозгласил Федор Николаевич.
* * *
Тем временем грянула гроза. В газете «Бакинский рабочий» появилась большая подвальная статья под названием «Лисьи хвосты», где «Многогранник» был уничтожен за безыдейность и антихудожественность. Фамилии его участников не приводились. Говорили, будто автор статьи заявил, что не желает создавать им даже скандальную известность.
Федор Николаевич больше не приходил на собрания литературного кружка. Остальные авторы «Многогранника» делали вид, будто ничего особенного не произошло, но стихов уже не читали.
Зато оживилась деятельность русской секции. В каких-то русских поселениях Азербайджана Юрин выискал даровитых, абсолютно безграмотных поэтов, и мы несколько вечеров подряд слушали их самобытные произведения и восхищались отдельными строчками.
— «Земля плачет, земля стонет, земля крови не берет» — это же глыба! — Рябоватое лицо Юрина сияло радостью. — Эта строка перетянет дюжину формалистических книжонок!
Он не называл «Многогранника», но все понимали, о чем речь, а автор замечательной строчки, уже немолодой самородок, продолжал бесконечную рифмованную историю гражданской войны:
— Поможем! — говорил Юрин. — Научим! Вырастим!
Впервые на литературном собрании мне стало скучно, и я попыталась уйти, но меня остановили стуком карандаша по столу.
— Я попросил бы вас остаться, — сказал мне председательствующий товарищ Тарасов.
Я осталась. Прочли новые стихи наши корифеи, после чего собрание закрыли. Подающие надежды гурьбой обступили Юрина и Тарасова. Чувствуя себя свободной, я двинулась к выходу, но, прорвав кольцо будущих светил, Тарасов проворно схватил меня за руку и повел к столу.
— Завтра, завтра, все вопросы решим завтра! — Он грудью оттеснил к дверям упиравшихся поэтов, и я одна осталась перед столом, за который сели Камский, Юрин и Тарасов.
— Ну что ж, комсомолка, рассказывай! — приказал мне Юрин. Из-под высокого купола лба его глаза смотрели холодно. — Рассказывай, как ты докатилась до такой жизни!
Камский на меня не смотрел. Он положил большие рабочие руки на стол, и лицо его было мрачно.
Тарасов при словах Юрина горестно вздохнул.
— Что рассказывать? — не поняла я.
— Ну, про свою дружбу с этими лисьими хвостами. Как собирались, как веселились.