Выйдя в поселок с другого конца, я зашел в самую богатую по виду избу (для очистки совести и чтобы зрители театра одного актера могли убедиться в его старательности), неожиданно встретил там Яну (оказывается, с автобуса она заглянула сперва к подруге), но и здесь нашел такую тесноту, убожество, скученность, беззубых и сморщенных старых обезьян, что совсем душевно надломился. Яна была не то хохлушкой, не то из Полесья, но воспринималась мною, как рыба мурена – селедкою: так чужд моему был ее состав. Вообще, путешествуя на Запад, к Парижу, я натыкался на убожество несоизмеримо большее, чем у северян, особенно в этом, приближенном к Полесью, районе, от которого поляки и католицизм уже отказались, но которым русские и православие еще не заинтересовались. Оно было слишком межсезоньем, да и люди здесь все еще боялись жить после чернобыльской аварии. Попросить у нее задаром кринку молока я постеснялся и побрел в общежитие: там еще оставалась горбушка ржаного хлеба, если Добриденев не сожрал.
Чужой, чужой… На празднике всеобщей занятости – чужой.
Возле краниолаборатории на снегу валялись ободранные волки: без шкур, с тонкими голяшками, они показались тощее самых захудалых козлов; неприглядность смерти и жестокость охоты проникла в сердце при виде этих несчастных. Я вошел в лабораторию, где возле жаркой печи в двух комнатках базарили человек восемь молоденьких девочек, и средь них вился неприятный Добриденев. Похоже, они приняли меня за пьяного, потому что я сходу попросил кусок пирога с клюквой и чаю и громким голосом заговорил против евреев; возмущался, что сего ради уехал из Москвы и что это омерзительно. На полках узких шкафов пустыми глазницами зияли разнокалиберные белые черепа с бумажными бирками на нитках. Каждый череп был подписан по-русски и латыни, но все почему-то больше мелкие грызуны. Практикантки были все в узких джинсах, облегавших худые попки, и свитерах, облегавших тощие груди; они шарашились в узком пространстве, как лягушки в закрытой посуде. Я допил чай, грубо отозвался о волках, что они дали себя убить, и взрослых людях, которые за четверть ставки занимаются сущей чепухой, и вышел: работы мне здесь не было. Они вились над кучкой этих черепов, как улей пчел над десятиной гречихи. Стать своим даже и в длинный срок и при деньгах было бы трудно (возможно, впрочем, что во мне роптала гордыня).
Итак, до станции было двадцать пять километров пешего ходу. Очень хорошо. Картошку я съел. Съел также часть добриденевской буханки, а свою горбушку предусмотрительно сунул в рюкзак. И завалился спать, хотя компьютер стоял нарочно не выключенный и показывал свои цветные виды.
Главнейшая задача – воспроизведение тогдашнего мирочувствия – сейчас не больно-то удается: наслоилось. Но я пытаюсь прорваться. Я был похож на скользящее со стапелей судно: соскользнул, даже, может быть, о мой борт разбили бутылку шампанского, но в момент, когда закачался на волнах, аплодисментов и зрителей уже не было. Все повернулись задом и ушли. Кроме собаки, никого. Вот, мол, ты на свободе теперь – так и плыви. Сам греби, сам рули, сам топки кочегарь. И я бы на месте корабля (да так и случилось в те дни)возмутился бы и возопил: эй, братва, какого хера! Тащите меня обратно на стапели, раз вам лень меня даже оттолкнуть. Трудно объяснить логически эту ситуацию: в лузу-то я провалился как «свояк», но мне тотчас захотелось из нее выскочить. Потому что это был аутизм – но не психофизиологический, а как бы бытийный. (Не знаю, правильно ли меня понимают). Еще одна аналогия, не совсем точная: я был тот ребенок, к которому родители любовно оба отнеслись, накормили до отвала – и ушли, надолго, ни словом, ни намеком не дав мне, годовалому, понять, что вернутся: сами заигрались. А я проголодался и уже нервничаю: вытаскивайте меня, мерзавцы, по страховочному фалу, вытаскивайте по пуповине. И сам из лузы на борт, на бильярдное сукно карабкаюсь.
Это, разумеется, всё аналогии, я реагировал свободнее и возвращался целесообразнее, как блесна, которую рыболов обратно на катушку наматывает. Не помню уж, погулял ли, нет ли с Яной (кажется, прежде чем лечь спать и только до предполагаемого к продаже дома), но только наутро проснулся с ясным сознанием, что мое здесь пребывание надо либо закреплять навечно, либо возвращаться. И, конечно, этот равнодушный гад, спорщик и сумасшедший, с которым в одном помещении заночевал с кастетом под подушкой, очень эмоционально настроил меня на возвращение. Он-то то и дело возвращался, и даже в ту ночь, когда оставил не выключенный компьютер, потом на кухне с кем-то из московских визитеров обговаривал совместную поездку в Москву дня через два-три. (Видите ли, есть восприятия как бы сквозь барьер – сна, стекла, хрустальную призму: когда слышишь, о чем говорят, и беседу воспринимаешь, как к тебе относящуюся, но действуют в м е с т о тебя. Понятно ли говорю? Такое восприятие, происходя сейчас, происходит или уже происходило когда-то и в другом измерении. Оно и воспоминание об уже бывшем, и вместе с тем еще могущее быть). Они бормотали на кухне, но я-то понимал, что один из них – я; но поскольку в моей реальной жизни это еще не случилось, так я и не придавал этому значения спросонок. Встал, собрал рюкзак, попил чаю и с легким сердцем в алмазно блестящий день ранней весны вышел на гладкую зимнюю дорогу. Причем особое удовольствие, помню, доставил тот факт, что, чуть заблудясь, все же сам отыскал эту белую, чищенную грейдером дорогу. Шел меж коричневых сосен, с которых кое-где в безветрии спадала желтая шелуха, боялся, что, может, не туда, может, - в глубь района, но сквозь веселый страх шел, поклявшись, что спрошу не прежде, чем встречу первого путника, даже если это произойдет непоправимо далеко: все еще норовил попутешествовать в глубь, в незнаемое, хотя в суме была лишь горбушка хлеба. Благодарение Богу, путник попался метров через пятьсот и правоту направления подтвердил.
Дальше я шел весело и легко. Пешее счастье, которого не понять автомобилисту, - брести в обвороженном солнечном лесу, в хвойных иглах которого, случается, перепархивают молчаливые птички, остановиться и, открыв рот для удобства вслушивания, замереть на миг, не уловлю ли ответа от этого, черт его знает, картинно расписного зелено-золотистого терема, не хрустнет ли где сук, не мелькнут ли заячьи уши, не крадется ли где лесом в стороне и следом хищник. И снова в путь. В этом есть что-то до того древнее и осмысленное, что в следующем веке меня поймут уже не многие, потому что привыкнут попирать землю колесами. Если бы бродяги не были такими в социальном смысле изгоями, точнее – если бы склонность бродить не была чревата отверженностью, отчего бы не назвать их счастливчиками?
Километров через шесть-восемь лес кончился, открылись кустарники и деревня Колесня; это название я прочел с хищным удовольствием туриста, который после музея Прадо тотчас имеет в уме пойти в Эскориал. В Колесне, в бедной запущенной горенке двое не старых еще жителей подали напиться – и я почесал дальше по шоссе вслед за какой-то привлекательной (сзади) юной леди с развратной походкой: надеялся догнать и двигать уже вдвоем, но, точно препятствуя замыслу, сзади, хоть я и не голосовал, догнала и затормозила автомашина: военный грузовик с фургоном, боковой дверцей и вытяжным шкафом походной печурки над крышей. Так я и знал, что они мне подгадят, эти работяги. Но делать было нечего – полез в прокуренный вонючий салон, где под ногами громыхали грязные канистры, и топорщился моток рваного стального троса. Вот так же везут канарейку вместе с ослами – подвесят к перекладине стойла, чтобы не сшибли случайно, и везут, чтоб рук не занимать: тоже ведь животное, хоть и птица.
В Нелидове, хоть и был голоден, к Кудрявцевой не решился зайти, а забрел в редакцию – с тыльного крыльца стандартного многоэтажного жилого дома, обсудил там с коротконогим крепышом и увальнем Валентином Штубовым тверских и московских поэтов (он учился в Литературном институте, кажется, у Ошанина), у секретарши нагло выпросил широкую пиалу розоватого, как слабая марганцовка, чаю с марципаном и, голодный, грустный, не впервые проигравшийся рулеточник, отправился на холодный продрогший мартовский вокзал, где посередь деревянных кресел угнездились лишь несколько оборванных цыганок, и там задвинул свою усталую задницу в такое же гнутое кресло. Мучил голод, а надо было еще доехать. «Рада бы, но ничем не могу вам помочь, обращайтесь к начальнику», - сказала кассирша. «Что мне ваше удостоверение? – хмуро возразил щуплый железнодорожник. – Где у вас командировка?» - «Мы помогаем только беженцам и инвалидам, - ответили в дежурной комнате милиции два молодых краснорожих фрайера. – Ну и что, что денег нет? Ваши проблемы…» И посмотрели с насмешливым любопытством юных здоровяков к занюханному субъекту: не взять ли на подозрение? Но, видно, сохранялись еще в моем облике остатки принадлежности к брахманской касте, и кшатрии меня не заарестовали: что с него взять – зубы потерял, а ума не нажил. Однако посоветовали обратиться на грузовую станцию.
Не знаю, как бы выразиться попонятнее… В те годы меня много преследовали з н а н и е м с л о в, связью этимологии с собственной биографией. Мыслилось так: поскольку еврейка жила на Тушинской, в окрестностях Красногорска, то, отбывая через Красногорск опять к латышским границам, я собственную с ней с в я з ь аннулировал. И это несмотря на то, что из Красногорска она уже к тому времени уехала, так что этой поездкой я аннулировал лишь воспоминания о ней (ну и, разумеется, Лиду, суеверную деревенскую старуху). А поскольку бракосочетание с той, с которой была бурная, но бестолковая связь, было назначено на к р а с н у ю г о р к у, то и этот смысловой факт из биографии истирался. Я избавлялся уже не от самого факта, а от его навязчивого присутствия в судьбе. Мне постоянно предлагали решения п о
з н а н и ю, сознательные, но из опыта я знал, что если бы поехал к еврейке, то меня бы к ней не пустили два-три друга, из которых двое были, кажется, бывшие мужья, и старая жидовка, а к той, с которой собирался венчаться на красную горку, идти было опасно: там сидел д р у г о й, ситуация была чревата дракой, а главное, болезненным проигрышем для меня, потому что ее-то я продолжал любить. Ситуация была не пикантна, как может показаться, а трагична, этими поездками я ее избывал: чума на оба ваши дома, раз один я люблю, а другой меня предает.
Не помню, каким уж образом, но из Нелидова удалось выбраться: вероятно, упросил проводницу проходящего поезда. Но во Ржеве, где меня опять забывали за отсутствием денег, оставляли жить, пребывание меня не устраивало: свобода без средств к существованию – разве это не нонсенс? Так что я побежал на товарную станцию с беспокойством вуалехвоста, который натыкается на стеклянные стенки аквариума. Отважно ощупывая журналистское удостоверение, с маниакальной настойчивостью думал: «Ржев, Рожев, Рожь, Роды…» - и эти самые роды мне были даром не нужны. Близилась ночь, в краснокирпичном здании у входа и по коридорам горели электрические плошки, и стоял тот маслянистый удушающий запашок, который бывает от близости локомотивов, разогретой смазки. У дежурных в ночную смену всегда утомленный, пепельно-бледный вид, так что когда железнодорожник с таким лицом отозвался на приветствие хмуро, я не возражал. Но он отнесся душевно и без форсу: «Подождите. На путях разогревается грузовой – может, возьмут. Вон Юра Цветков вас проводит». Согласитесь, что за содействие в деле можно расцеловать даже крокодила. И опять у меня появилось восхитительное чувство принимающих ладоней, везения, прочных стальных стапелей под корпусом.
Юра Цветков, страшно пьяный, с красными оловянными лазами, худой, в толстом грязном свитере, давнул руку и посмотрел так, как смотрят пьяницы, когда даешь им на бутылку. Я так и понял эту его услужливую готовность, и ощущение, что забытый кастет теперь пригодился бы, усилилось: от Юры исходила та же аура, что и от «сумасшедшего с бритвою в руках». Удивило, что в столь юные годы (он выглядел лет семнадцати) можно так отчаянно надираться, да еще ночью, да еще ехать помощником машиниста на неближнем перегоне. Ночной мартовский ветр пронизывал до костей, а он был в свитерке и шел так, как ходят на взводе: расторопно, но с трудом координируя движения. Я был очень ему благодарен, потому что он еще успокоительно улыбался, заверяя, что «всё путем, всё ништяк, уедем», отдаленно напоминая одного моего детского товарища из бедной многодетной семьи. У каждого свой Вергилий, мне от моего было страшно, но мы шли по свистящему морозцу и дружно матюгались.
На путях впотьмах стоял и пыхтел («разогревался») тепловоз – из тех, старой конструкции, с парапетами вдоль бочкообразного тулова и чумазый донельзя. Я влез по стальной лесенке, хватаясь за стальные перильца, внутрь, там пожал горячую руку машиниста и, какой-то инородный среди этого металла, точно целлофанированная книга на груде угля, скользнул в узкий проход, потому что это была как бы опять ячея аутизма, в которой в состоянии невесомости можно перебраться до следующей станции. Дискомфорта не было, но я был чужой. Чужой напрочь. В моей родне было человек тридцать мужчин, и все любили технику. И вот теперь они мне помогали, но у меня все же не получалось ею интересоваться.
Пожалуй, в этом пункте я был неправ, но рулить, у п р а в л я т ь, да еще с е м е й н ы м транспортом (автомобилем) у меня не получалось (тогда не получалось). Это была последняя проверка, которую тридцать (ну, чуть меньше) настоящих мужчин, рулевых, устроили этому бюрократу, этому отщепенцу: научись, полюби! Полюби технику, поищи, куда ушла искра из свечи. Я же, когда застучали колеса, ощутил себя, как Владимир Ильич Ленин, нелегально возвращающийся в столицу из немецкой эмиграции в пломбированном вагоне. Страх, чувство риска, сознание опасности переполняли: я чувствовал, что хожу по краю, но упрямая аналогия с Лениным взбадривала и утешала: у тебя великое будущее, скоро тебя начнут издавать, а там и известность не за горами. Стояла ночь, тепловоз шел ходко, без вагонов, в моем темном угольном закуте горела лишь бледная лампочка в полтора ампера, подсвечивая шкалу какого-то манометра. Я был переполнен благодарности к машинисту, которому выпало везти этого бездельника и проходимца с его преступными намерениями оставить след в русской литературе. Эти тридцать, которые часами ковырялись в моторе и любили свою тачку, как женщину, предлагали возможность восхититься мощью этого стального бегемота, бегущего по рельсам в непроглядной ночи, ощутить мощную дрожь его нутра, перепачкаться в лизоле и солидоле, стать, наконец, настоящим мужчиной, Шумахером, Простом. Я же чувствовал себя деликатным китайцем, у которого только что вышло неприятное объяснение с шестой женой, а на ужин только горсть риса. И понимал, что мои родственники-мужчины, истощив терпение, вооружаются разводным ключом потяжелее.
Впрочем, тогда эти истины еще не стали ясны; был восторг, испуг, предощущение, что, может быть, возвращаться не следовало. Если когда и бывало у меня сознание, что я проходимец, так это в эту ночь. Так и чудилось: вот в Латвии уже опубликован мой роман, вот скандал, шум, вот насильственная высылка из страны. Второй Солженицын. Предлагали ему, дураку, честно трудиться в лесном хозяйстве – наследовать родителям, так нет: он тащится опять в Москву. Бывшую супругу в минуты таких самоосуждений я боялся, как кобру: ее неколебимое упрямство и молчаливое предательство дочери подвигли меня на эти странные ходы, на эти поиски пятого угла (тогда я еще не понимал, что их вина сравнительно невелика).
Я проехал весь путь за спасибо. И по счастью, когда воровски вылезал из тепловоза на Шаховской, не видел ни машиниста, ни Юру Цветкова. Только источал всем существом неизреченную признательность. И даже заблаговременно воображал, как эту поездку опишу (описал плохо) и как тем самым этих славных бескорыстных людей отблагодарю.
Que diable, как говорят французы! Ведь есть же средства платежа – деньги. Почему же меня вынуждают расплачиваться услугами, да еще в вероятном будущем?
А вот об этом и речь.
СЕРПУХОВ
Вскоре по возвращении из Нелидова, тою же ранней весной девяносто седьмого года душа снова запросилась в путешествие. Точнее, избавившись поездкой к латышам от женщины, с которой была бурная и бестолковая связь, а поездкой в Нелидово от экс-супруги, я уже вынужден был этою поездкой распутываться с ненавистной еврейкой. Половой связи с этими тремя давным-давно не было, но как в пасьянсе, когда убирают лишние карты, была необходимость дезавуировать эти отношения уже как генетическую память. Так оформитель затушевывает прежние фрески, чтобы поверх писать новые, иные. Так обходят недоступную вершину, чтобы с трех сторон сделать топометрические ее измерения и на их основе вычислить ее высоту и удовлетвориться тем, что она не так уж недоступна – практически и на новом витке. Мне предлагали задачу, заведомо неразрешимую моими силами – взобраться на стометровый обледенелый шпиль; задрав голову, увидеть звезду, не уронив шапку. И я пускался на дистанционные хитрости, чтобы осмыслить, каков масштаб преграды. Я был в отчаянии, ибо чувствовал: как ни хитри, как не мечись по стране, Пилат опять повернется ко мне лицом и опять умоет руки весьма демонстративно. Я еще в воде, но тем не менее все еще на крючке; рыбак, дважды протравив лесу, опять неумолимо меня подтягивает, берется за подсак. Это легко написать, но как передать то чувство смертельной тревоги, душевного напряжения, глухого отчаяния, трепетной надежды, с которой вновь переступаешь порог своего жилища, отправляясь на новые поиски? Ты возбужден, азартен, возможно, даже весел наружно, но понимаешь, что это от обреченности, от зловещей голой лысины прокуратора, а искомого покоя, счастья и самодовольства нет как нет; а именно они нужны, как тихая заводь рыбе после ее страшной борьбы. По тому, как регенерировали уже мертвые ткани зубов и ногтей, по тому, как улучшалось физическое самочувствие, я понимал, что борьба не бесплодна; и по тому, как ослабла леса уже на вокзале, понимал, что мне вновь позволяют уйти на глубину и там попытаться сорваться. Совсем. Напрочь. Оставить его в дураках.