На уровне прежнего опыта жизни Провидение предлагало некий компромисс: служить истине и з а п о в е д я м (не зря же разъезжал по заповедникам), но в несколько ином качестве: лесничего. Любил одно, а теперь полюби другое. А прежнее брось: ты потерпел в нем поражение. Ты разгромлен. Тебя все предали, ты нуль. В своем деле ты нуль, но тебе предлагается перестроиться на новый лад, поработать в другом качестве. Могучего гения из тебя не вышло (не выходит могучих гениев из тех, кого все подставили), но заурядный лесничий состоится. Мы к тебе добры: забудь и предай любимое дело, научись другому. Мы добры: лес ты тоже любишь, ты грибник, ягодник, охотник, рыболов, ловец бабочек, собиратель червяков, копатель съедобных кореньев. Подсознательно я чуял, что виновны те две последние любовницы, зацикленные на природе и оздоровительных заботах, что я от них немножко заразился. «Но Боже ж мой, - восклицал я в отчаянии, - у иных мужчин бывает по пятьдесят, по сто любовниц! За что мне такое наказание за элементарный интим с двумя?»
Воистину, мне не нравилось предписание, и я настойчиво его переписывал, перелопачивал, предчувствуя, что мог бы быть и хозяином положения.
Дачи у двух семейств моих неисчислимых родственников были под Востряково (или даже возле Барыбино: не звали, так любили!), то есть, тоже в южном направлении, но по иной железнодорожной ветке, и, подъезжая к Серпухову в глухую ночь, я ощущал себя как тот топограф, измеряющий сопку издали своим теодолитом. В прежние годы, избегая родительских ссор, таким же макаром кружа по полчаса под освещенными окнами, я интуитивно вынюхивал, улеглись ли страсти и отгремели ли грозы настолько, что уже можно без опаски заявиться домой, или имеет смысл еще послоняться.
Эти соображения и расчеты приводятся столь подробно не потому, что они и тогда были для меня так же открыты и просты. Напротив, вражда родни ощущалась опосредованно, как некий импульс, переданный через тех двух негодяек, как настойчивый позыв к действию. В аспидно-темную мартовскую ночь я сошел на вокзале и пошел пешком через весь город прямиком к заповеднику и отошел уже порядочно, пока какой-то спрошенный о дороге не смутил меня откровенной насмешкой: «Да что вы, Бог с вами, пешком вы туда не доберетесь завтра и к обеду». Столь уверенно выраженный отпор моей бодрой готовности достичь цели пешком сильно поколебал меня; да и ночь, с пронизывающей весенней стынью, освещенная мертвыми плошками желтых городских огней, показалась после этих слов столь безотрадной, что я повернул обратно к вокзалу, затолкался там в мягкие уютные кресла маршрутного такси, расплатился, как игрок, который ставит последние деньги на то же проигрышное зеро, и решился положиться на судьбу. Всю дорогу ерзал и беспокоился, замучил пассажиров расспросами, так что вмешался уже водитель: «Мимо развилки не провезу, а оттуда всего семь километров».
Если впредь еще возможны человеки, пребывание которых в мире им самим кажется значимым, они поймут, что понял я, оставшись наконец один ночью на пустынном шоссе с котомкой через плечо; даже огни отдаленных селений не очень подсвечивали небо, потому что было безоблачно и звездно. Звезды были как они бывают на муаровой шапке астролога в рождественскую ночь: разной величины, отменно четкие, блестками и совсем искусственные. По всей длине шоссе в обе стороны не виделось ни одного автомобиля. Подтаявшее днем, шоссе теперь местами покрылось ледяной коркой. Я стоял, разиня рот, чтобы лучше слышать, и запрокинув голову в небо. Было отчаянно хорошо, как редко бывает. Одиночество было тем, которое не хочется тратить, как драгоценность; оно было полным, наполненным, осмысленным; большего не надо было требовать. Темный лес придвинулся близко, и оттуда сквозило кристаллическим холодом тающего снега. Но более всего в этой глубокой тишине вызвездившейся ночи умилял слабый говор ручья: подмораживало, и влага в нем иссякала, но он упрямо, как тихая мышь, торил путь под снегом. Идя вдоль кювета по обочине, я никак не мог его достичь, потому что шоссе он не пересекал, но и в лесу, доступном взору, не обнаруживалось ничего похожего на русло. Но вот за поворотом неожиданно по-за елями выглянул яркий белый люминесцентный фонарь, высветился высокий бетонный забор и внутренние постройки тех упрощенных конструктивных очертаний, по которым сразу угадываешь заводик, автобазу, и стало понятно, откуда в столь разреженном протаявшем воздухе ощутимая вонь технических масел: ручей был сточный. Зато под светом фонаря, который вырывал у ночи отрезок шоссе, отступила первобытная тревога. Я не боялся волков, но я боялся. Боязнь была разлита, она была как фон, на котором совершались поступки. Я боялся, и от того было так замечательно стоять под распростертым ночным небом и лупить глаза на переговаривающиеся звезды. Я боялся, и от того из лесу мерещились зеленые огни волчьих глаз и красные – медвежьих, хотя было довольно известно, что и в самых глухих углах заповедника тех и других днем с огнем не сыщешь. Возможно, боязнь – не то слово; но приключенческий интерес, разведывательная любознательность, то, что знакомо и волку, если он голоден и идет на опасную охоту, - это присутствовало точно. Давно (может быть, только в детстве) испытывалось подобное охотничье и промысловое настроение, и оно мне нравилось определенно больше, чем вертящееся кресло в канцелярии, телефонный аппарат и озабоченная физиономия начальника. Та игра была какая-то чрезмерно условная и обязательная, я в ней не значился мужчиной, а только функцией. Там я поступал, как укажет этот дурак, опухлый от перепою и дебелый от любовниц, а здесь я чуял след и шел за добычей. Это было так хорошо и столь редко в последние годы, что теперь, в предутренний час и бодрый, я не спешил – наслаждался самообладанием.
И все же поселок Данки, центральная усадьба Приокско-Террасного заповедника, показался слишком скоро: семи километров тут никак не могло быть. Разбросанный по косогорам, он был ярко освещен и совершенно безлюден. На стекольный хруст льда под сапогами из подворотен злобно лаяли собаки. Поисковый нюх привел меня к мысли, что издали видное фундаментальное здание непривычной архитектуры, с боковыми лестницами, подиумом и застекленными галерейными перекрытиями, это дирекция. Я не ошибся. Но час был поздний, и к тому же надвигалась суббота. Покружив вокруг здания, я ощутил себя бродягой и немного проходимцем: не было у меня никакого интереса к Евграфу Литкенсу, о котором я несколькими днями прежде разузнавал в министерстве экологии. Ни он, ни его зубры, ни весь его гнилой заповедник напрочь меня не интересовали. И статью о нем я писать не собирался, вот в чем дело. Авантюра, выдумка, предлог, если не сказать – подлог. Я это почувствовал уже на подходе: предложение свободы и бродяжничества нравилось, а предложение охранять здесь лет – нет. И не важно было теперь, продроглому, окоченелому, голодному, еврей он, этот Литкенс, или латыш: к латышам я уже ездил, а евреев начинал недолюбливать, хотя до открытой вражды было далеко. Я спал с Тельцом, а с зубрами спать не хочу; и ухаживать за ними специалисту с высшим гуманитарным образованием странно. И пошла она в ж…, эта Кауфман, или Кохман, или, хрен ее знает, Леви-Брюль, даже если некий Кауфман этот заповедник замыслил и чего-то здесь понасажал. И те заповеди к этим ну никакого отношения не имеют, и даже совсем непонятно, что я здесь делаю глухой ночью, потому что здесь заповедана территория и охраняют животных. У кого, на хрен, путаница в башке – у меня или у тех, кто это все для меня замыслил, потому что совершенно же ясно, что идет синонимический ряд и перепутаны близко-родственные понятия. Кому надо, чтобы астральный Телец ассоциировался с зубром, тот пускай здесь и крутит им хвосты, а мне бы пожрать да выспаться.
На мое счастье, немного поодаль под елями стоял бревенчатый дом – контора лесопункта, как подсказал нюх. Отсюда явствовало, что у заповедника денег было много, а у лесопункта – мизер, но меня привлекло, что дверь в коридор не была заперта и во внутреннем помещении, с несколькими окошками касс, побеленной печкой, вмонтированной в стену заподлицо, было теплее, и обнаружились даже стол и стул. Я скинул рюкзак.
(Боже правый, если бы кто знал, какая это грусть – владеть словом после сотен и сотен хороших писателей умерших, среди тысяч и тысяч плохих, живущих! Сколько упрямства и безнадежности в этом занятии!)
Я дремал там на стуле уже часа полтора, как вдруг дверь за спиной приоткрылась, как открывают ее боязливые люди, дабы убедиться, что угроза миновала, и в коридор выглянул парень лет двадцати.
- А я думаю, кто тут шебуршит, - сказал он, выставляя на порог ногу в домашних тапочках.
Когда я разъяснил положение и мы познакомились, Валентин впустил меня в свое жилище. Небольшая комната была обита деревянными крашеными панелями, вместо кровати стояла кушетка, укрытая одеялами и меховым пледом, над ней, в углу, вроде иконостаса, висели цветные фотографии рок-групп и вокалистов; печь не топилась; окон, длинное, как у веранды, выходило на куст жасмина и старую лиственницу. Было видно, что Валентин читал: на кушетке валялась книга в мягкой обложке. Он работал здесь егерем-обходчиком, а когда вызнал мои планы, насупился и заявил, что платят мало, работы много, с шести утра до поздней ночи, просеки заросли, лыжи дрянные, а мотосаней и вовсе нет исправных; я ответил, что хлеб у него отбивать не стремлюсь, в жилье не стесню, утром переговорю с Литкенсом и, скорее всего, отбуду. После этих заверений он заметно успокоился и разговорился. Не знаю, кто как, а я интересоваться живо и искренне другими людьми не умею: с трудом, через силу. И впрямь хотелось бы – ведь я люблю лес и зверей, - но если вакансий нет, добровольцем я протяну недолго: ведь надо же что-то и кушать.
- Хотите, согреем чай?
Валентин был само радушие. От чая я не отказался. Располагаться спать уже не имело смысла, а сам хозяин сказал, что не спит с тех пор, как я завозился под его дверью.
Неуместность – это состояние, когда всюду, куда бы ты ни обратился, ты чужой. Отлучая от любимого дела, мне предлагали подмену. Да, охотники, звероловы, лесники – настоящие мужчины. Да, их образ жизни здоров, они нравственны. Да, я готов у них научиться норме и природосоответствию (смотрите первые страницы этой книги); да, после восемнадцати лет обучения и последующих десяти – зуботычин от коллег, есть смысл уйти в народ, опроститься. Да, надо доверять лазам и ушам, а не аудио-видео-ряду. Да, к черту авторучку – возьмем зубра за рога. И все-таки я не мог избавиться от опасения, что удалить меня нужно кому-то, кто метит на мое место, в ком проснулось честолюбие, для кого я, литератор-неудачник, стал помехой на блистательном восхождении к вершинам. И это как-то связано с уценкой моей стоимости. Наказан и сослан, преступил и наказан, согрешил и покаялся. Двадцать лет исправительных работ – и близко не пускать к печатному слову: таков вердикт. Такая возникла диспозиция в моей горемычной жизни, такой выпал жребий от религиозного народа, цивилизующего северных дикарей вот уже две тысячи лет.
Странно, что я этот жребий с готовностью принял, в то время как оценщица, надувая брыластые щеки и возведя горе миндалевидные глаза, вещала студентам о литературном мастерстве, издавала свои компиляции и с упорством черепахи, лезущей на пальму, намеревалась обглодать мою верхушку. С кем споришь, дурак? Они иссекали скрижали каменные и в скинии завета молились, когда еще, как зверь, ты рыл землянки с лопарями, укрывался еловой корой с корелами. Я это, кстати, понимал и думал о своей любовнице с нежностью, как о высшем существе. Почему случилась столь глубокая девальвация достоинства, я уже не мог бы определенно сказать. Но нити заговора тянулись от моей родни.
Денег не было совсем, Валентин, судя по обстановке, тоже не роскошествовал. Утром мы опять попили чаю с сахарным песком, намазывая маргарином черствую булку. Потом вышли покурить на крыльцо, над которым в ряд нависали сосульки с шиферной крыши. Бедный, голодный, я прокручивал в мыслях, сколько мне заплатят, например, в журнале «Охота и охотничье хозяйство», если я о заповеднике все же напишу. Сорок долларов от силы. Но, скорее всего, материал удастся пристроить в еще более специализированный журнал, который не заплатит вовсе. Скверно. Но перед Литкенсом следует играть роль корреспондента-волонтера и исподволь разузнавать о вакансии.
Несмотря на субботу, Литкенс явился. У него был просторный и очень светлый, но не компьютеризованный кабинет, столы сдвинуты буквой «т», за спиной масштабная карта заповедника. Седоватый и очень сухопарый, Литкенс выглядел изможденным, как объездчик лошадей или углежог, а зеленоватый полувоенный френч (гимнастерка с погонами и галифе, вероятно, местная униформа) придавали его облику странную архаичность: так выглядел бы прапорщик, к тому же разжалованный, с русско-германского фронта. Потом, анализируя впечатления, я неизменно возвращался к одному: это дед по матери, год рождения 1895, вернулся отравленный газами, устроился служить по лесному ведомству, и вот я нанимаюсь к нему. Хотя от деда в Литкенсе был только френч лесничего, а все остальное уловимо свидетельствовало, что передо мной выходец из Прибалтики (манера разговора, суховатая, вежливая и немного как бы беспечная, знак муштры и выправки от пруссачества и немецких баронов), однако впечатление было неотвязное и потом возвращалось. Я отрекомендовался, раскрыл блокнот и, преодолевая тяжелое отвращение от собственных журналистских ухваток, как незрелый пьяница, который поутру храбро пьет водку, от которой вчера вечером так страдал, стар расспрашивать. Страницы заполнялись цифрами, но я чувствовал, что материал не вытанцовывается: водка стояла колом в горле. Это стало понятно сразу, так что в разговоре я просил у Литкенса позволения пожить несколько дней для воссоздания полноты картины. Нет, работы для меня здесь нет, ставки эколога, ботаника, энтомолога заняты, а зоотехником я не гожусь: вон у меня какой бледный вид. А пожить – отчего же, пожить можно, он предоставит все необходимые материалы по заповеднику, брошюры, проспекты, планы, научные работы сотрудников, если понадобится; только оплатить, конечно, мою самостийную поездку они не смогут. Нет денег, денег нет, министерство совсем их не финансирует. Ночевать я могу у того самого егеря, который меня приютил. Внутренне я разозлился, когда Литкенс, видимо из робких интонаций голоса и голодного вида, свел разговор к деньгам, как отворачиваются от попрошайки, но делать было нечего: именно таким, нищим, веселым, безработным бродягой я в те дни был; его реакция была адекватной. В моем кармане не было ни гроша, черствая булка Валентина была из тех, которые откладывают на черный день: этот младой энтузиаст тоже явно не был баловнем у сквалыги директора. Сообразив через полчаса, что его личность печатно восхвалять я не стану, Литкенс к концу разговора погрустнел и состарился на глазах: я был нахлебником, он кормильцем.
- Вообще-то пишущие люди нам нужны, некому популяризовать деятельность. А то нас уже и в Пущине не печатают. Не возьметесь ли? Мы бы стали вам приплачивать, а вы бы присылали нам уже опубликованное? Я знаком с одним редактором, составлю вам протекцию. Соглашайтесь!
Уверенный, что на обещанные деньги не проживу и, более того, что материал, который сейчас собираю, никогда не опубликую, я тем не менее поддержал идею платного популяризатора. Стало грустно, что этот пепельный сухарь в галифе, который сейчас сядет за руль «уазика» и отправится в питомник, подталкивает к бумажной возне, хотя еще утром, когда заговаривал с Валентином о том, чтобы пройти его маршрутом, то же недоверие и отвращение испытывал к физическим упражнениям на воздухе. Я только чувствовал свою неуместность и что все люди принимают меня за другого: Литкенс с радостью за журналиста, Валентин с радостью за зверолова, алкаши по вокзалам с радостью за алкоголика, Кудрявцева за бывшего мужа, Желтухин за исповедника и жизнеописателя, ремонтники – за слесаря, машинисты тепловоза – за Ленина, тайно возвращающегося из эмиграции, а я не был никем из них. Я был без места. У меня был ключ. А замка не находилось. А все они, сорок человек моей прямой родни и миллионы других сограждан, каждый вечер, а иногда и утром вставляли свой ключ в свой же замок на двуспальной кровати. Они были укомплектованы, а я вроде Агасфера, хотя, помянуть того же Христа, скопцом от чрева матери не был. И в этой нелепой поездке не вычленялось даже намерения, а только, помянуть опять же другого поэта, но тоже еврея, «открылись такие ножницы меж временем и пространством», точнее – меж спросом и предложением, что приходилось шарахаться от того и другого. По сути, пора бы понять, что я опять в Майклтауне, честный последователь рабочей династии лесовщика, но как человек с образованием, на лесоповал стремлюсь попасть не трактористом и вальщиком, а десятником. И вместо головокружительной известности, добрый Литкенс честно предлагает воспеть высоки слогом его визиры и пасеки. А ведь уже тогда следовало вспомнить, что делал Герцен в Вятке, Короленко в Вятке же, Солженицын в Смоленске, Мандельштам в Воронеже. Вот именно: служили царю и отечеству, замаливали грехи, работали над ошибками, пользовались доверием добрых попечителей страны, где между мужчинами принято целоваться взасос. Здесь вам на хрен с гитарой перед балконом донны Анны не помандолинишь.