Путешествия по следам родни - Ивин Алексей Николаевич 34 стр.


Возможно, будь я мудрее, будь я лесником, трактористом, илежанином, который на Преображенье чешет к куму в Печеньгу брагу пить, я бы этой тропой в сумерках наслаждался не меньше, чем поздним текстом Джойса, но я в те дни оставался только перепуганным горожанином, который укрепляет здоровье, путешествуя пешком по родной стране.

НИЖНЯЯ ПЕЧЕНЬГА

Однажды мне случилось публично похвалить многодетные патриархальные семьи, живущие под одной крышей, - со снохами, золовками, невестками, мужьями, женами, детьми. Мол, крепкие крестьянские устои. Мол, как усядутся за стол, да выставят чугунки с картошкой в мундирах, с пареной репой, да шти, да холодец! Куды с добром! Загляденье! Лев Толстой! Ульянов-Ленин, Мария Ильинична Ульянова-Елизарова! Старый обряд! Домострой и поп Сильвестр!

Беру свои слова обратно.

Нет такого преступления, нет такой пакости, которая бы не зародилась в недрах такого вот смешанного семейства под одной крышей.

И вот, справившись со страхами, пройдя дорогой, по которой в молодости хаживал отец, отдышавшись в темных волчьих сумерках на узнаваемом участке лежневки, я заколебался, куда податься.

В деревню Нижняя Печеньга, в дом своих врагов, занятый, я знал, соседом Ондрюхой, и там заночевать? В деревню Нижняя Печеньга к тетке по матери Лидии Брязгиной (к той, у которой зашпиленный карман и железные зубы) и переночевать у нее? Или, не доходя полуверсту, в местности Домики на перекрестье лесовозных трактов заночевать по-цыгански под открытым небом? Или все-таки, хотя уже поздно и темень, эти оставшиеся семь-восемь верст пропереть по лежневке до самого Майклтауна к родителям под крыло?

Вариантов было множество, а опасение, в сущности, одно: как эту трухлую, иссохшую старую грибницу, в которой созрело-выросло сорок грибов, проведать-навестить и при этом сохранить личную безопасность? Как мне в этом логовище – берлоге - сучьем питомнике в последний раз побывать, чтобы уже совсем о нем забыть и нравственных обязательств не иметь? Так вор посещает картинную галерею, из которой накануне успешно вынес картину. Я эту избу, из которой Ондрюха зимовье сделал и картошку держит, опасался на таком древнем опытном уровне, на каком правнук Пушкина его колыбель разглядывает, жертва Джека-Потрошителя – его камеру и ножи, Фома – пустой склеп Учителя: я хотел это старообрядческое гнездо забыть, как тяжелый грех. Страшный генетический нарост с семьюдесятью отпрысками, осевшими теперь в Москве и на Вологодчине, притягивал, как гноище юрода. И мне хотелось на это безобразие еще раз взглянуть. Но издалека и со стопроцентной гарантией, что зараза больше не пристанет.

Путешествуя в Завидово, я не мог вспомнить, каким путем шел, и описал оба. И вот теперь, к сожалению, тоже.

Завидуют, точно завидуют. Завидово – завидовать: все правильно. Но теперь хуже. Там были, должно быть, жена с дочерью. Ну тесть. Ну теща. Два варианта. А теперь: снохи, невестки, девери, дядья, племянники, двоюродные братья и сестры. Бабка Нюра – корень, ети ее мать: отцова матушка, всё это дело наплодила, привадила. Мендель, Мендель, разберись, что ты со своим диплоидным набором хромосом. Тут пантакль, тут, бляха-муха, без каббалы не разберешься.

Поэтому самым мудрым будет, если эти, ныне живущие грибы, и те, что на кладбище в Майклтауне, сами эти варианты изживут – расхватают – прочувствуют, потому что эти, пивом – водкой – квасом налитые шоферюги – слесаря – сдатчики стеклопосуды отнюдь не считают меня Аксаковым. Не надо иллюзий: я для них объект злобы, зависти, непьющий паршивец, придурок и злопыхатель, - не цветы же ему класть на могилу! «Даже старый дом не вызывает у А.Ивина добрых чувств. А ведь это жизнь поколений!» - написал в святом негодовании один рецензент, возвращая мои стихи с гневом и отвращением.

«Ну, сын мой, - спросит Господь, взирая ласково из-под седых кустистых бровей на бестелесный образ А. Ивина. – Что ты делал с данным тебе талантом?» - «Прости, Отче, никак не мог дать толку. Двадцать пять лет вынуждали дрочить, вместо того чтобы позволить жениться, как все они, а когда я их все-таки вычислил, пригнали сюда. Ночью! Лесом! А здесь теперь Ондрюха живет, сосед».

С минуту я утаивал дыхание в провальной тишине темного леса (он был именно темный, времени суток, когда очертания стираются, и ветер уже не разгоняет сгустки тьмы, потому что тоже утих), а потом двинулся по ПЕРВОМУ ВАРИАНТУ. Место, которое я начал узнавать, называлось Лога; какая-то связь, смысловая или этимологическая, с сибирским словом «лог» была (точнее, именно отсюда-то и пошли кое-какие слова, которые потом обнаружились в старорусском сибирском быту), но вообще так назывались свежие вырубки с островками старого леса. В отличие от Ковбенки, где пожня располагалась на заросших лесосеках, на Логах мы косили сено в старом, не тронутом лесорубами лесу, по берегам лесного ручья. В урожайные годы по его берегам росла смородина, которая могла соревноваться по величине с виноградом сорта изабелла. Тропа, выводящая с Логов, пересекала лежневку и вела в Нижнюю Печеньгу. Через версту, у развилки, один конец которой вел к майклтаунскому флангу деревни и к тете Лидии Брязгиной, а другой – в левашский, где прежде обосновывалась бабка Федорёниха и произросли все ее многочисленные грибы, я заколебался. И пошел в бабкин конец, через Домики. Но дойдя до перекрестка, где когда-то дожидался грозы, решил вариант пятый – отсюда до бабкиной избы, а оттуда по трассе до берега Сухоны – осуществить в другой раз. Когда будет не так темно и страшно. А сегодня заночевать здесь, в Домиках. Вы спросите, почему я не преодолел эти триста метров – от выселок до деревни – чтобы с комфортом переночевать в родовой избе (пусть даже она теперь занята Ондрюхой)? А вот в том-то и дело, что это казалось немыслимым. Конечно, можно прокаженного и юрода поцеловать прямо в губы (например, на Пасху, когда заказано всех любить), но безопаснее подобраться к нему исподволь, присмотреться, насколько он страшен.

В этой избе, в родовой, у бабки Федорёнихи, с пятидесятых годов проживали следующие члены: сама бабка Анна Михайловна, ее старший сын Николай (мой отец) с женой и двумя детьми (с моей сестрой и со мной); ее дочь Валентина с приемным сыном Володей, внебрачной дочерью Галиной, моей сверстницей, той, которая от цыгана (о Валентине я не знаю, была ли она, с двумя этими детьми, уже замужем за Павлом Бызиным, или же только приемыш и выблядок и проживали с нею у бабки Федорёнихи); второй ее сын Антон с женой Милей, у которых скоро пошли один за другим дети – Алексей, Дмитрий, Ольга. Итого, четверо плюс трое плюс двое плюс сама бабка: десять человек. Десять человек. Все в одном доме, - два сына, две невестки, - и уже четверо детей (даже если не плюсовать сюда троих Антоновичей). Можно себе представить, какая чехарда, - три поколения. Потом-то отец увел свою семью из-под опеки, и мы почали скитаться по лесным баракам и кордонам; за ним, уже когда пошли Антоновичи, ушла и Валентина со своими двумя к Павлу (и от него еще имела многих). Но уже и этих начальных дней (в начале жизни школу помню я) хватило, чтобы во все оставшиеся вспоминать с содроганием это самое родовое гнездо. Похоже, эти трое незаконнорожденных при попустительстве старших сотворили нечто такое, что вынудило меня лет на сорок уйти вглубь, на дно, внутрь. Достаточно сказать, что они еще грудному, в зыбке связывали мне ручки поясом от платья, а ручки-то после родовой травмы были переломаны и развивались худо; они связывали эти переломанные ручки и, наверное, разрисовывали мою младенческую физиономию углем, чернилами, грязью: воображали, что приносят дикаря в жертву, как в индейских фильмах. Это сейчас я так прям и прост, а в те годы это были д е т с к и е и г р ы: трех - четырехлетние дети изводили годовалого в зыбке; и не исключено, что, например, Валентина эти игры поощряла. Потому что если бы семя, проросток, натальные впечатления, сердцевинное годовое кольцо, табула раза, первый шаг, исток, начало пути были без кошмарных угроз, жертвенных закланий, провокаций, истязаний, пусть и кратковременных, - разумеется, меня не повело бы в сторону изучения психики и прочих гуманитарных материй: если бы младенец не испытал в те поры шока, он бы сейчас, как многие его двоюродники, водил тачку, считал бабки, окучивал картошку на даче в Барыбине (вокруг которой спустя сорок пять лет бессознательно пешедралом колесил в поисках родни). Словом, он не уклонился бы. Не уклонился бы настолько в сторону, что утратил связь с остальными.

И вот теперь, напуганный и в потемках, я и почти пятидесятилетним трусил приближаться к гнезду: ведь все эти, старшие возрастом мучители, за исключением бабки и Антона, и по сю пору были живы, хоть все отсюда разъехались. Так, должно быть, бродит пеницилл по краю раны, в которой уже почти нет гноя и началась регенерация. Законнорожденным из тех четверых (пусть и в гражданском браке, по настоянию матери, заставившей отца расписаться чуть ли не шантажом) был только я, но к осознанию собственной нормальности, значимости, телесного и духовного здоровья я подбирался – и то украдкой – только сейчас: я этого места боялся, как жертва холокоста – стоптанной обуви и зубных пломб. Теперь там было мирно, в этой газовой камере (Ондрюха хранил картошку, половики, рухлядь), но язва-то все равно еще не изгладилась: рубцы, борозды, вторичная мышечная ткань.

Вероятно, в то путешествие я заночевал в Домиках: развел костер в огороде, который когда-то выкашивала наша семья. Пусть будет так. Это ведь только вариант. Я тогда понял, сидя у костра, что надо еще здесь побывать на днях, выйти к избе уже с другого конца – по трассе со стороны реки Сухоны (пятый вариант). Пошнырять здесь, поблизости: ткань восстанавливалась и зудела.

Утром прямо от кострища прошел лесом, надеясь получить наслаждение, восстанавливая в памяти детские игры в этом лесу. Я именно хотел, как все мы, удовольствия, наслаждения, любознания наконец, но поразился знаете чем? Что это т е ж е ё л к и. Это были те же, что и полвека назад, мелкие осыпавшиеся колючие елки, кое-где сухостой, затканные паутиной, заброшенной самими пауками, зелено-бурые кочки влажного мха и кое-где т е ж е полуистлевшие здоровенные чурбаны с отставшей корой: кубометра два-три гнилых дров, аккуратно сложены, но так затканы мхом, засыпаны иглами и проросли пыреем, что останавливаешься, как вкопанный, с мыслью: «Неужели те же, которые в 57 году ребенком здесь же видел?» И если это так, если то же место и я тот же, то что происходит? Ч Т О П Р О И С Х О Д И Т, чет возьми? выходит, пятилетним я воспринимал окружающее так же, как и пятидесятилетним. Потому что, правда, разницы никакой, и вот, кажется, даже подберезовик такой же там же. Поражало, как и тогда, что местность – этот частый ельник слоями с частым же сквозистым березняком – вызывал опять те же неприязненные, почти болезненные чувства. Он был чужой. Он был неприятный, как разложившийся старый труп.

Но ведь если это так, то ведь значит, что существо моего восприятия за сорок лет не пошло на убыль! Я был тот же. И тогда, и сейчас я не помнил своего состава, а был лишь восприниматель. И тогда, и теперь ЭТО созерцало ТО ЖЕ.

Тут я нарочно взял правее, потому что дальше должны были начаться ольхи, поваленные сгнившие хлысты и поперек леса изгородь.

Точно: на месте хлыстов бугрилась древесная труха, а дальше шла плотная еловая городьба. Та или не та? Нет: городьба была свежей, стальная проволока стягивала круглые жерди; огорожено было прочно, основательно, а местами поверху еще пущены целиком срубленные елки (хвоя побурела, но уцелела). Должно быть, городили от коров. Бабкина изба была предпоследней по этому краю (последней – Ондрюхина), ее окна смотрели в это поле через левашскую дорогу, и поле иногда засевали: изредка – ячменем, чаще – клевером на сенаж. И вот его от коров загородили. Да, городьба по всему ольховнику, а раз ольховник, значит, лес кончается, и близко опушка. С тем же, что и в детстве, гадостным ощущением шелушащейся елки (того и гляди, заляпаешься в смоле) я перелез изгородь и почти сразу же вывалился в поле.

Вывалился в поле прямо на виду у бабкиной избы. В опасной близости. Там мог сидеть и смотреть какой-нибудь из двоюродников, из тех же Антоновичей. Я почти физически ощутил, что через эти четыре окна заструилось прежнее недоброжелательное равнодушие, прежняя многосемейная ко мне неприязнь, возглавляемая старейшиной рода (таких красивых морщинистых добрых старух любило в прежние годы изображать на обложках своих книг издательство «Современник»). И как делал это ребенком, оказавшись поблизости от бабкиной избы, я опять поспешил юркнуть обратно в лес – чтобы не заметили. Ч т о б ы н е з а м е т и л и. А не заметив, не сделали вреда.

По опушке росла перевитая скотиной трава и кое-где кусты молодой малины, но я привычно повернулся спиной к окнам бабки Федорёнихи и испытал то же, что и в детстве: неприязнь, стыд, дистанционное отчуждение. Точно все эти сорок человек, включая сестру и отца, сидели сейчас там за столом, выпивали и, кивая через стекло, возмущенно говорили: «Во-он он ходит, змей лютой! Ужо-ко придешь еще!» Я понимал, что и Ондрюха-то, теперь одинокий старик-шептун, у которого старуха умерла, а дети разъехались, вряд ли меня увидит и узнает, и все-таки воспринимал эти поблескивающие стекла как оптический прицел снайперской винтовки, как укрепленный вражеский дзот: сейчас стрельнут!

Это был тот же страх, тот же, детский.

Хоть бы гриба найти – оправдать эту нелепую дурацкую ночевку. Но, как в те годы, грибы здесь не росли: ольха. Когда бабкины окна скрылись за перпендикулярным перелеском, я точно освободился от угрозы – облегченно перевел дух и пошел краем поля. Поле здесь было гладкое, как ворсистый палас, точно его отродясь не пахали, только что валковатое. Набравшись храбрости, в виду деревни я пошел полем и спустился к речке напиться.

ВТОРОЙ ВАРИАНТ вкрался в мозжечок, который, говорят, отвечает за выбор направления и ориентацию, примерно в том месте, где позже я с таким благоговением обнаружил следы лося, волка и медведя. Там начинались обильно размытые колеи, так что пробраться можно было только обочиной. Отсюда тропа вела в майклтауновский конец деревни, к Лидии Брязгиной. Ко времени путешествия я уже боялся эту свою родственницу по матери как зачумленную и нисколько не меньше отцовской родни: несчастная шизофреничка в дырявых кофтах с зашпиленными карманами, занимавшая избу-пятистенок в восемь окон (шесть по фасаду), была таким же разложившимся трупом, но – друга. Следовательно, по отношению к нему я должен был испытывать и испытывал признательность и долженствование, тем более что тетка очень много мне помогала – деньгами, вниманием (в отличие от отцовских, которые пакостили напропалую). Ее огромная пустая изба стояла опять-таки второй с краю, но уже с другого.

Когда минуешь опасность, преодолеешь страх культуры перед вечностью и природой, то потом расслабляешься и восстанавливаешь любопытство не сразу. Эти пятьсот шагов по хорошей по хорошей гулкой лесной тропе, поскальзываясь на еловых шишках, я прошел, успокаиваясь и встряхиваясь от пережитого страха, как куропатка, удравшая от коршуна. В былые годы я тут часто езживал на велике на сенокос и любил разогнаться. Я знал, что прощаюсь с этим местом, и любил его. Не доходя немного до того перпендикулярного перелеска, за которым скрывался бабкин дом, я вдруг обнаружил, едва только выйдя из лесу, на трех крепких березах охотничий лабаз. Это было так неожиданно (что здесь, почти в виду деревни, можно охотиться с лабаза), что я на полчаса задержался возле. Лабаз, крепкий помост, на высоте трех метров ловко встроенный меж берез (каким надо было быть плотником, чтобы укрепить его там!), был пуст. Я уже настолько ожил, что возвеселился и с мужской мушкетерской отвагой без раздумий туда полез. Там было не так уж и плохо, чтобы переночевать, лежала охапка сопрелого сена, но почему-то, должно быть, от предпосыльных представлений, тотчас замерещились сходящиеся внизу медведи и волки, озабоченные, как меня достать с верхотуры. Я почти физически ощутил эту воплотившуюся охотничью русскую волшебную сказку и, вместо того чтобы с комфортом заснуть, поспешил спуститься вниз и двинулся дальше. Больше всего потрясло, что здесь, оказывается, по-прежнему жили звероловы и крепкие мужики; а я-то считал, что без меня все тут вымерли. Это мог быть кто-нибудь из моих погодков - Володя Механик, например. А может, тот же Ондрюха тряхнул стариной. Я шел и оглядывался, как ребенок на игрушку. Тропа вилась травянистой поймой речки.

Назад Дальше