— Анисим Иванович, — говорила она нараспев, — какое же у вас, голубчик, чудное имя. И сами вы такой чудный.
Он краснел, закашливался, а она заглядывала в его смущенные, довольные глаза с таким простодушием, что даже если и возникала у него мысль, что шалунья над ним потешается, то все равно обидно не делалось, и он слушал, как она восхищается куполами церквей, зелеными закатами, строгими башнями, толстыми стенами с узкими окошками-бойницами и выплескивает все на него, будто ребенок. Но скоро, очень скоро наступали сумерки, и она уходила по темной пустынной улице к служебному домику за рекой и, глядя ей вслед, он представлял, как эта молодая красивая женщина, окончившая университет, будет таскать воду, колоть дрова, топить печь, готовить ужин, а потом целый вечер сидеть одна, прислушиваясь к каждому шороху и вою ветра в трубе. Она уедет, она непременно уедет, твердил он, уедет, как уезжали все, кто жил здесь до нее, но прошел месяц-другой, прошла зима, а она никуда не уезжала, еще веселее блестели ее глаза, звонче становился голос под стать весенней капели под церковными кровлями. Часами она лазила по запасникам, разглядывала иконы и древние книги, утварь, звала его, что-то спрашивала, объясняла сама, записывала, фотографировала, и в глазах ее было такое счастье, что хмурый и нелюдимый сторож, которому прежде было все равно, что он охраняет, вдруг сам начал интересоваться, сперва стесняясь этого любопытства, а потом, поощряемый ею, принялся рассуждать.
— Вот говоришь ты, Любовь Федоровна, что был святой Игнатий угодник Божий и было ему видение: пойди-де на Корозеро и построй там обитель. А я так думаю, что Игнатий тот был попросту себе на уме мужик. Надоели ему тамошние дрязги московские, вот и ушел он в леса. А как дошел до озера нашего, поймал первую семужку, попробовал ее, так и остался тут жить. Ну а насчет всяких там видений или знамений это либо люди потом сочинили, либо сам он придумал, чтоб никто его отсюдова не погнал.
Она захохотала, встряхнув рассыпанными по плечам волосами, звонко, по-девичьи:
— Ой, Анисим Иванович, вам бы не музей сторожить, а лекции по атеизму читать. Всех бы профессоров за пояс заткнули.
— Ты меня, девка, атеистом не брани, — рассердился он, — что я те, пес какой? — Замолчал, но долго молчать терпения недоставало, и глаза ее так ласково смотрели, что опять загорячился: — А что ты думаешь? Монахи дак те же мужики были. Я тебе так скажу: бабы им опостылели, вот и зажили они отдельно. Хозяйство свое завели, рыбу ловили, сады у них были, это в наших-то местах. А счас? — Он махнул рукой, нахмурился, и она тоже загрустила и стала жаловаться на директора, которому ни до чего нет дела, фонды разбазарены, самое ценное вывезено в Москву и Ленинград.
Анисим Иванович сочувственно слушал и в утешение сказал:
— Прежний начальник еще поганьше был. При ем дак до самой до войны иконы на полу вверх ликами лежали, а людей по им ходить заставляли. Счас такого хоть нет безобразия.
Городок стоял на отшибе, экскурсии приезжали нечасто, и хотя давно пора было делать ремонт, с ремонтом откладывали, закрывая одну за другой обветшавшие церкви, и все к этому привыкли: меньше экспозиций — меньше работы, только Любовь Федоровна стала возмущаться:
— Ну объясните вы мне, почему мы, богатейшая страна, запускаем в космос тысячи спутников, строим заводы, станции и не можем найти нескольких десятков тысяч на ремонт музея, которому нет цены и который, исчезни он, ничем уже не заменишь. Понимаете, ничем!
— Брось, Любовь Федоровна, — возразил он твердо, — какой уж там космос? В шестьдесят первом как раз Гагарина запустили — начальство сюда приехало, дак хотели собор центральный порушить. Говорят, Бога нет, теперь наукой доказано, а церква ваша больно высока, выше всех в городе и людей смущает. Так что трудящиеся требуют, подписи собрали, ироды, — он злобно сплюнул, — одно спасло тогда: зрывчатки им не хватило. Никто нас не трогает, и слава Богу.
— Да что вы глупости какие-то говорите? — вспылила она. — Это кто ж сейчас позволит памятник взрывать?
— Ну не взрывать, так другую пакость учудят.
— Ну уж нет, — сказала она решительно, — я поеду в область и буду добиваться своего.
И в самом деле поехала, а когда вернулась, то по разгоряченному, сердитому лицу ее было видно, что поездка кончилась, как и ожидал сторож, ничем. Он не стал спрашивать, однако назавтра она сама в сердцах проговорилась:
— Меня не удивляет хамство этой мрази. — И он вздрогнул — так не шли к ее голосу эти грубые слова. — Вы правы, от них помощи не будет. Но люди-то, обычные люди, почему они на все так спокойно смотрят? К кому я ни обращалась, просила прийти помочь ну хоть мусор убрать — молчат или смеются. А ведь город возник благодаря монастырю — но спроси, кто из местных жителей был в музее хоть раз — я лично за все это время не видела никого. Сюда приезжают за тысячу километров, а те, кто живет под самыми стенами, знать не хотят, что через десять лет эти стены, может быть, рухнут.
Анисим Иванович промолчал, но про себя подумал, что ничего страшного в этом нет. Люди они и есть люди, их волнует то, с чем они каждый день сталкиваются, с тем, что пусты магазины, разбиты дороги, валится больница, а монастырь — чужак, он существует для тех, кто на красном автобусе приедет и уедет, а из магазинов заглядывает лишь в книжный. И если бы завтра монастыря не стало, то никто бы, верно, и не переживал, да и ему самому какая от этого музея радость? Но маленькая страстная женщина волновала его, заставляла глядеть на все своими глазами и будила в стороже глухую тоску. Не обременявший себя никогда лишними переживаниями, всему покорный, а в последние годы и равнодушный, Анисим Иванович вдруг стал думать о том, что жизнь его почти что прожита, а прожита нелепо: здоровье погубил он еще в молодости на лесозаготовках, куда бежал, спасаясь от колхоза; жена, всю жизнь тяжело болевшая, несколько лет назад наконец отмучилась, детей им Бог не дал, и ничего, кроме этой сторожки, у него не осталось и после него не останется.
Эти мысли приходили сторожу и раньше, он всегда их боялся, но умел избежать, запивал вином, но теперь мучил его вопрос — как так вышло и кому это было нужно, если столько потрачено сил, столько наломались они, если выиграли войну, а жизнь сделалась еще хуже и безобразнее, и самое страшное — люди перестали быть людьми, одичали, обессовестились. И от этого самому муторно делалось, злоба к горлу комом подступала, но чужая, неизвестно из какого далека приехавшая женщина, будившая в нем нечаянно эти мысли, странным образом приносила и облегчение, и если бы она сейчас уехала, он переживал бы эту потерю много тяжелее, чем тогдашнее бегство из просторного отцовского дома в болотистый лес.
Он мало ей о себе рассказывал, думая, что интересного в его жизни быть для нее ничего не может, но даже когда, сорвав на ветру голос, она целый вечер молчала и пила небольшими глотками чай с травами, ему чудилось, что одно ее присутствие в этой комнате утешает его и смягчает многолетнюю боль, и одновременно с этим приходили тревога и забота о ней, как если б была она его дочерью с несложившейся женской судьбой. Но как мало рассказывал он ей о себе, так помалкивала и она, и ничего Анисим Иванович о ней не знал и не мог взять в толк, зачем умная, интересная женщина в лучшие свои годы уезжает одна так далеко от дома. Ни с кем из местных жителей она не сходилась, не бывала ни на танцах, ни в кино, и Анисим Иванович, сам не отличавшийся смелостью в делах сердечных, положил, что дело в одной лишь нерешительности. А внимание она к себе привлекала, и раз заговорил с ним о приезжей женщине его приятель по рыбалке, у которого вернулся из армии сын.
— Не пара она твоему архаровцу, — сухо сказал Анисим Иванович, и разговор на том и закончился, но назавтра, угощая ее ухой, он как бы невзначай, запинаясь и путаясь в словах, заговорил о том парне. Она слушала молча, ела уху, и воодушевленный ее покорностью сторож заговорил бойчее в том смысле, что парень, конечно, университетов не кончал, но не хулиганистый, да и зарабатывает неплохо. Она подняла голову и тихо сказала:
— Не говорите со мной больше на эту тему, прошу вас.
Встала и пошла к двери, и все заныло в груди у окаменевшего старика, показалось, что больше не придет она к нему пить чай, а будет лишь холодно здороваться, проходя мимо, смотря чужими глазами и говоря чужим голосом, и он не знал, что сделать, как исправить свою оплошность, но она точно смиловалась над ним и обернулась:
— Вы думаете, я несчастлива, да? Я здесь свободна, понимаете? Я живу так, как хочу, делаю то, что мне нравится, ни от кого не завишу. Я, как Игнатий, сбежала сюда от московских дрязг, и мне дорог этот монастырь, озеро, вы, мой маленький домик за рекой, эти старые книги, архивы; даже тупые экскурсанты, которым иногда удается втолковать хоть кроху, и те мне ничего. А когда становится тоскливо, помните ангела над воротами? Я тогда гляжу на него и думаю: вот поставили его туда сотни лет назад, и глядит он с трубой своей на нашу беспутную дурную жизнь, продувают его ветра, дождь хлещет, снег, ветер, солнце, а он все равно, пока не настал ему час громогласно протрубить свою последнюю страшную песнь, тихо играет. Ну что вы на меня так жалостливо смотрите? Лучше-ка возьмите меня на рыбалку, я вам, ей-богу, мешать не буду.
Он думал, что про рыбалку она сказала так просто, но через неделю они поехали. Поначалу она вела себя сдержанно, помалкивала и смотрела, как он управляется со снастями, а потом развеселилась, смеялась, вытаскивая сторожек и окуней, и столько в ней было гибкости и изящества, что почудилось ему, будто бы она похожа на чудом уцелевшую с незапамятных времен красивую и сильную семужку, одиноко догуливающую свой век, и что ей делать, этой драгоценной рыбе, в опустевшем озере? И когда лежала она белой ночью у костра на лапнике, легко укрытая, душа его томилась сладкой мукой, и снова чувствовал себя сторож ребенком перед таинством будущей жизни, еще неясно звавшей и обещавшей счастье.
А она, оказывается, и не спала, глядела на призрачный, зыбкий пламень костра и вдруг заговорила:
— Вот вы сказали, что монахи те же мужики были. Правильно, и рыбу они ловили, и коров пасли, и сады у них цвели, но не это главное. На них, голубчик вы мой, мир стоял. Это только в книжках пишут, что все само делается и происходит. Как бы не так — все на чем-нибудь да стоит. Вот представьте, сейчас ночь, все спят, и только монахи бодрствуют, молятся всей братией за мир и берут на себя его тяжесть. Ведь не для того в лес уходили, чтоб от мира спастись, а чтоб мир спасти.
Боже, как он любил ее голос, но не то даже важно ему было, что она говорила, а то, что блестели ее глаза, как сидела она, уютно подобрав под себя ноги в маленьких аккуратных сапожках, и так чудно на душе делалось, не верилось, что все это с ним происходит. Тогда и брякнул сторож, что вот она-то и есть ангел всей его жизни, а она засмеялась, вспугнула спящий лес раньше времени, так что вскричала ночная птица и с треском бросился в чащу олень с водопоя. Она перегнулась к нему, обхватила руками голову, прижала к себе, поцеловала в небритую щеку и зашептала:
— Ах, были б вы, голубчик, лет на тридцать помоложе, ей-богу, я бы вас на себе женила.
Сказала и отскочила прочь за кусты, и услышал Анисим Иванович, как плеснула вода. Как поплыла она по сонному Корозеру, только круги пошли, и хорошо, что на него не посмотрела, покрасневшего и до слез задохнувшегося ее жаром.
«Любушка, любушка ты моя», — прошептал он и сейчас шептал в занесенной снегом сторожке, не слыша чужих голосов и не видя чужих лиц. Никого, кроме нее, у него не было, и жили они так год за годом, точно монах и монахиня последние в заброшенной обители, и друг другу не могли наскучить. Приезжали туристические группы, и она рассказывала им как сказку историю о преподобном Игнатии, в давние времена поселившемся в скиту, а после приходила в сторожку к вскипевшему самовару и неизменным соленым сушкам; зимою чистили от снега дорожки, осенью убирали листву, а долгими летними вечерами ходили по холмам в окрестностях городка — сколько лет жил здесь сторож, а на холмы эти никогда не поднимался. Не было видно оттуда следов запустения, деревянный городок теснился возле громадных монастырских стен, ища у них прибежища от бесконечной тайги, но так было лишь издали, и не хотелось возвращаться к грязи, пьяной ругани, выцветшим лозунгам и плакатам. И все больше рушился сам монастырь, будто все эти годы точила его незримая болезнь и стала теперь прорываться наружу. Рухнули башня и купол одной из церквей, стало опасно ходить по стенам и под стенами, и Анисиму Ивановичу сделалось страшно, но не за монастырь, а за часами безутешно бродившую и фотографировавшую трещины и разломы женщину.
Она писала письма, посылала фотографии, потом уехала на весь отпуск в Москву, а когда вернулась, то он в первый момент растерялся — таким усталым и нездоровым показалось сторожу ее лицо. Он с болью увидел, как она постарела, увяла кожа и появились морщинки вокруг глаз, и подумал, что она сама рушится, как этот несчастный монастырь, никем не оцененная и никому не нужная.
— Уезжать вам отсюда надо. Совсем уезжать, — сказал он, набравшись духу и подавив что-то в самом себе, и она в этот раз не стала ему перечить и отмахиваться, а лишь горько усмехнулась.
— Куда же я теперь поеду? У меня там, Анисим Иванович, ничего нет, и никто меня там не ждет. Может, и зря я сюда приехала и все это затеяла, а только деваться мне некуда. Жалко лишь, что ничего у меня не получилось — я ведь и в патриархию ходила, а там тоже: нет у нас, милая, средств взять ваш монастырь. Так что, говорю, пусть пропадает? А они лишь руками разводят. Но я знаете что думаю: пусть нас с вами только двое, но хоть что-то мы сможем сделать, ну мусор убрать, стены заштукатурить — главное ведь начать, верно? А вы меня не бросите?
Он кивнул, и стало легче. Принялись говорить о деле. На следующий день в одном из залов музея установили копилку, и она просила экскурсантов дать кто сколько может на реставрацию — и не отказывались. Но пришел участковый, заинтересовался пожертвованиями и деньги объявил незаконными. Она отвечала на его вопросы насмешливо, покусывая губки, и Анисиму Ивановичу едва плохо не сделалось, когда гаденький, сытый мужичок, собиравший взятки со всей округи, намекнул на то, что деньги эти она, может быть, себе в карман кладет. Однако история с копилкой получила огласку и изменила отношение жителей городка к экскурсоводу. Пришли однажды женщины и смущенно спросили Федоровну, не надо ли чем помочь, прислали мужиков с инструментами, пожалели столько лет в одиночку бьющуюся. Но пришли они раз, другой и больше не приходили, и мужики лишь за водку соглашались помогать, у всех своих забот по горло, да и что это за работа — стены штукатурить, когда все крепить надо, материал нужен, техника, а руками что сделаешь?
Так и остались они вдвоем, и пусть бы так и было, пусть ничто бы не менялось — ведь не рухнуло бы все в одночасье, на их век бы хватило, жили б себе и жили, однако перемены, о которых лениво и недоверчиво говорили в городке несколько лет, проклиная власти за талоны на водку, дошли и до медвежьего угла.
— Слышали, — сказал однажды Анисим Иванович, — злодея нашего погнали?
— Ну и что, — равнодушно отозвалась она, — другого пришлют, этого добра у них хватает.
— Да нет, новый-то, говорят, от дачи отказался, машину сам водит, да все на людях.
— Это ему чужие лавры покоя не дают, — усмехнулась она.
Поговорили и забыли, однако месяца два спустя новое начальство нагрянуло в городок и после обеда свернуло к музею.
Как и была в заляпанном комбинезоне, Любовь Федоровна слезла с лесов и молча в упор принялась разглядывать гостей. Из свиты откуда-то сбоку выступил пожилой, одутловатый мужчина в плаще и с нарочитой веселостью заговорил:
— Ну, хозяюшка, показывай свои владения.
— Михал Михалыч, чтой-то с вами нынче? — подняв брови, сказала она. — Вы, часом, не заболели? Столько лет стороной проезжали, и вдруг на тебе — показывай.