Все посмотрели на нее с осуждением, лишь невысокий, коренастый мужичок, одетый в простое пальто и кепку, взглянул с любопытством.
— Любовь Федоровна, окажите любезность.
— Пойдемте, если вам не скучно, — пожала она плечами.
И повела их по монастырю, но не так, как теперь экскурсии водила, подальше от стен, туда повела, где камни сыпались. А когда в церковь вошли, Анисим Иванович сам замок открывал, и вовсе жутко сделалось — ветер гуляет, сырость, под дырявым куполом воронье и страшный светящийся в полумраке лик. Она же как ни в чем не бывало стала подыматься по дряхлой, осыпающейся лестнице на хоры и, вдруг обернувшись, нахмурилась.
— Шляпочки.
— Простите, что?
— Шляпочки надо снять, когда в храм Божий входите. — И то ли послышалось сторожу, то ли в самом деле сквозь зубы добавила: — Нехристи.
— Извините, — сказал коренастый, сняв кепку, и вслед за ним все, недовольно сопя, пролысины обнажили.
Водила она их дотемна, все трещины и дыры показывала, на леса качающиеся поднимала, точно испытывала, — едкая, безжалостная, он и не знал за ней этого, — а к чему все? Ведь устали они давно, ничего не слушали, замерзли, испачкались, но так были воспитаны, что пока тот коренастенький в сапогах команды не даст, знай ходи, хоть он им и в сыновья всем годился. А он-то все вопросы задавал, не про старца, однако, а все больше про то, сколько групп в месяц, какая от них прибыль, сколько городу, сколько музею идет да сколько экскурсбюро забирает, хмурился, что-то подсчитывал, а потом обернулся к тяжело дышащим спутникам — стояли они в тот момент на верхнем ярусе колокольни, откуда вся даль с тайгой и громадным Корозером видна была, острова, берега изрезанные, покосы, лесистые холмы, и звонко сказал:
— Вот вам и деньги под ногами валяются. Тут их на все хватит.
И к ней повернулся, ласково, мягко спросив:
— Вам сколько платят, Любовь Федоровна?
— Сто двадцать, — зло отозвалась она, — а вы себе сколько назначили? Пятьсот, тысячу?
— Зря вы так, — ответил он миролюбиво, — я в деньгах только потерял. — И на прощание: — Любовь Федоровна, я обещаю вам твердо — помогу. Все восстановим.
— А, — махнула она рукой, — не верю я вам, никому не верю.
— Я, думаете, верю? — усмехнулся он. — Ну да ладно, дело ваше, а монастырем займусь в первую очередь.
И ушел, подняв по дороге доску, оттащил ее в сторону, за ним все потянулись, избегая смотреть на женщину в комбинезоне, заляпанном известью.
— Вот все и устроилось, — сказал Анисим Иванович неуверенно, — этот хозяин, у него ничто не пропадет. Он раньше председателем колхоза был, так люди от него не уходили.
— Глаза у него нехорошие, жадные, — отозвалась она нехотя, и от дурного предчувствия сжало у сторожа сердце, даже чай не стали в этот день пить — она молча переоделась и ушла к себе, едва кивнув Анисиму Ивановичу головой.
Однако с мая потянулись к музею машины с кирпичом, цементом, лесом, приехала бригада реставраторов, привезли разборные домики и поставили их на берегу озера, в городке же заговорили, что теперь и дорогу станут делать, гостиницу новую построят, да как будто и на больницу деньги дадут, и она в то лето снова сделалась юная и полная сил, не ходила, а летала, всюду успевая и помогая, снова звонкий был голос, как восемь лет назад, но давешнее ощущение близившейся беды не покидало сторожа. Душа его томилась безысходностью, и он не знал, что ответить на ее участливые расспросы, а потом в один из муторных парких дней она вошла в сторожку, да так и остановилась, прислоняясь к двери.
— Боже мой, какой стыд, — произнесла она, прижав ладони к красным щекам.
— Что случилось?
— Какой стыд, стыд, — только и твердила она, а потом отняла от лица руки и, холодно на него взглянув, в сто раз студенее, чем когда он сунулся ее сватать, вымолвила: — А вы ничего не знаете? Они его продали.
— Как продали? — не понял он.
Она ничего не ответила, отошла к окну. Анисим Иванович тоже молчал, ни о чем не думая и только чувствуя всем телом страшную тишину и пустоту вокруг, и тут в дверь легонько постучали, а затем, не дожидаясь ответа, вошел давешний мужик в кепке и сапогах, только глаза у него были не уверенные, как тогда, а беспокойные.
— Любовь Федоровна, — позвал он негромко.
Она не отозвалась, и тогда он стал говорить, оправдываясь, очень быстро, что другого выхода не было, это единственный способ спасти монастырь, и лучше уж так, чем дожидаться, пока он рухнет, область получит валюту, о ней он договорился, ее возьмут на самую высокооплачиваемую работу. Постепенно к его голосу возвращалась уверенность, словно говорил, обращаясь к массе людей. Она обернулась, и сторож увидел полные слез и обиды глаза. Тогда еще не понимая, что и зачем он делает, Анисим Иванович встал и, не говоря ни слова, вытолкнул непрошеного гостя из сторожки.
— Зря вы с ним так, — сказала она рассеянно, — он ведь как лучше хочет. Все равно, только я тут больше не смогу.
И ему стало вдруг стыдно, точно это он был виноват, что не смог уберечь белые церкви и старые стены, не уберег свою бесценную, единственную семужку, уплыла она от него Бог знает куда, в тот же вечер уехала, толком и не простившись, и с тех пор не было от нее ни единой весточки — где она, как, что с ней? Он остался один, и только слышалась чужая речь аккуратных белобрысых рабочих. Одно было ему утешение — несколько дней спустя разыгрался над городом ветер, да такой страшный, какого старики не помнили. Он срывал крыши с домов, разбрасывал поленницы и валил деревья, а наутро Анисим Иванович увидел, что рухнул с высоты на землю трубящий ангел, и, воровато оглянувшись, взвалил его старик на спину и унес к себе, чтобы слушать ночами его тихую, нежную песню.
Заступница
По воскресеньям мать не делала никакой работы по дому. Загодя она прибиралась в комнатах, готовила обед и поджидала детей. Нас было у нее четверо — трое братьев и сестра. Старший, Андрей, уехал в Ленинград и работал в порту инженером, а мы остались в Норильске, но жили своими семьями и встречались только у матери. Она была на вид крепкая, здоровая женщина, с сильными, полными руками, немного грузная, но очень подвижная, хотя два раза у нее была тяжелая операция на ногах. Мать была украинкой, и ее обеды всегда были щедрыми — она варила борщи, делала галушки в сметане, зразы, кормила нас супами, капустой и картофельными драниками. Но мои брат и сестра, казалось, тяготились этими обедами, старались быть оживленными и не знали, о чем говорить, отсиживали свои часы и уходили, а я оставался. Я был у матери последним ребенком и, может быть, поэтому сильнее, чем старшие, ощущал живую с ней связь, и она со мной была доверчивее, чем с ними.
Мать была ссыльной крестьянкой, но почти ничего о себе не рассказывала, и от лагеря у нее осталась только одна привычка: когда она что-нибудь роняла на пол или была раздражена, то неожиданно резко ругалась матом. Помню, когда тринадцатилетним пацаном я впервые услышал от нее дворовое слово, мне показалось, что я ослышался. Она посмотрела на меня виновато и со вздохом сказала:
— А меня когда охранник первый раз по матери обложил, я и не поняла — думала, он Матерь Божью поминает. Перекрестилась, поклонилась ему, а он меня прикладом по лицу.
И невесело рассмеялась.
До двадцати лет мать по-русски не говорила и не понимала ни слова. Она была из тех мест, где говорили на смеси украинского, польского, чешского и венгерского языков, — в лагере же довольно быстро выучилась говорить по-русски, потом вышла замуж за русского, и мы ее родного языка совсем не знали. Мы считали Норильск своей родиной, привыкли к полярной ночи и полярному дню, к тундре и огромным озерам, и далекое карпатское село со странным называнием Опака не вызывало у нас никакого интереса. Да и мать, казалось, забыла о нем, но, выйдя на пенсию, а через два года схоронив мужа, неожиданно переменилась и все чаще и чаще начинала говорить, непроизвольно мешая русские и украинские слова, возвращаясь памятью в родную деревню. И эта потребность ее памяти пугала меня, потому что мне смутно угадывалась истинная причина этих воспоминаний.
— Было нас у отца с матерью четыре доньки, — говорила она, сидя на стуле прямо и будто глядя сквозь меня. — Стефа старшая, я, Мария да Наталка. Ненько-то наш жаловался всегда, что баба ему одних девок народила, а мы робили не хуже парней, тильки жалели, шо брата у нас нет меньшего. Летом солнце взойдет, а мы уже у себя на гори. Поля-то какие были, склоны да овраги, пока в гору подымешься, два раза с тебя пот сойдет. Но робили дюже богато и жили файно. Коней держали, худобу, ненько со Стефой на рынок ездили торговать. Когда Стефа замуж вышла, сам ей, считай, будинок построил. Зять бидный був, тилки писни умел петь, Стефка-то дурища и полюбила его за эти писни. А жили мы тогда под Польшей, и пане нас за скотину держали. Важные такие ходили, злючие. Жаловаться-то жаловался тятя, что одни доньки у него, а коли война началась, перестал жаловаться. У Стефки мужа в польску армию взяли, и сгинул он. А через месяц русские пришли. А потом немцы, а потом опять русские. И еще три роци у нас стреляли, вот тогда-то ненько и порядовался, что одни доньки у него, — за хлопцев страшно було. А только хоть и дивчины, все равно не убереглись. Да что про это говорить? Я вот помню, колысь, до войны еще, збирались мы с дивчинами и парнями в якой хате и писни заспивали, колядовать ходили на Риздво. Ночи морозные, зирок на небе богато. Хлопчик один ухаживал за мной — я его як зараз помню. Так бы и прожила всю жизнь, а нас в лагеря, да еще в разные… А пели знаешь как?
И она начинала петь слабым уже, но очень чистым голосом:
Це на Бабин вечер заспивали. А еще в тот вечер треба було кутью на столе оставлять для померших сродников. Они приходили и ели, радовались, что мы их не забываем. Я всегда боялась дюже, а мне мамо казала: «Шо ты боишься? Коли я умру, тоже приходить к тебе буду». А где она лежит, моя мама, я и не знаю. И не приходит…
Мать замолкала, потом поднимала глаза и говорила:
— Домой хочу. Отвези ты меня Христа ради. Ты один меня туда отвезти сможешь. Корова там у нас была Зирка. Мама ее всегда на Цвитну нидилю шуткой била и казала: «Не я бью, лоза бье, ведь ныне за тыждень Велык день». Я бы зараз тоже корову купила, молочко бы доила, масло делала, сметану.
Я смотрел на ее лицо, полное неясной надежды, и говорил:
— Хорошо, мама, хорошо. Погодите — вот лето настанет.
Но наставало одно лето, другое, а мы так никуда и не ехали. Да и куда нам было ехать, к кому? Денег у нас четверых было достаточно, чтобы купить матери лучший в селе дом, но оставить ее там одну мы не могли. Мать это чувствовала, понимала нас, ничего не требовала и лишь вздыхала иногда:
— А я бы до церквы там ходила. На Риздво, на Стритиння, на Благовищиння, на Зэлэну Святу. — Она перечисляла эти праздники, которых я совсем не знал, снова что-то рассказывала, о том, что нельзя на Благовещенье ничего в хату вносить, потому что в этот день просыпаются в земле гады. Я слушал ее, иногда даже не понимая, о чем она говорила, но отчего-то не решаясь перебить или переспросить, как боятся потревожить больного. А мать замолкала, смотрела на меня с печальной улыбкой и говорила:
— Виновата я перед вами, Ваня. И живете вы недружно, и как-то все у нас не так. Плохо я вас воспитала.
— Ну почему же плохо? Все здоровые выросли, институты закончили, семья у всех, не пьет никто — да что вы говорите такое?
О своей жизни мы ей ничего не рассказывали, то ли берегли, то ли не хотели откровенничать, но, по-моему, мать чувствовала, что моя сестра была несчастна в замужестве, брат огорчался, что у него не шли дела на службе, да и у меня все было не просто. Особенно с детьми. Но при этом почему-то эти несчастья не сближали нас, а только разъединяли, и я иногда мучился и пытался понять, почему, как случилось, что мы, выросшие голодными в маленьком поселении в тундре, среди морозов, гнуса, болот, уцелевшие только потому, что держались друг друга, ссорились из-за того, что кто-то лучше устроился, а у кого-то лучше учились дети, из-за, стыдно сказать, оставшегося после отца катера, завещанного отцом мне, чего не могли мне простить старшие братья. Почему, наконец, Андрей внезапно уехал и даже ничего нам об этом не сказал, и мы узнали о его отъезде от посторонних людей.
— Я перед сном за вас всех молюсь, — говорила мать, — за деточек ваших, чтобы все у вас добре было. А умру — что с вами будет? Страшно мне за вас, Ваня. Ты бы хоть сам молиться начал да детей бы научил своих.
— Да куда мне молиться, мама? — отвечал я. — Я вон партийный.
— А что партийный, — обижалась она, — не человек, что ли?
— Человек. Да у нас ведь и церкви в городе нет.
— А ты дома молись. Нет церкви, так и дома можно. А там, где ты молиться будешь, там и Христос стоять рядом с тобой будет. Я, пока жива, научила бы тебя, как молиться. Хочешь?
Но я молчал. Я не мог здесь переступить через самого себя и солгать матери, хотя знал, что она скажет с горечью:
— Виновата я перед вами, Ваня. И пусть меня Бог за это осудит.
— Да чем же вы виноваты, мама? — не выдерживал я. — Да вам за ваши лагеря ангелы должны руки целовать. Где Он был, ваш Бог, когда вас охранник по матери посылал, а вы ему кланялись? Хоть бы от этого уберег.
— Вот и отец так говорил.
Спорить со мной мать не хотела — не умела или ей странно было об этом спорить.
— Без Бога, Ваня, нельзя. Мать моя, бабушка твоя, знаешь, как говорила? Вот заблудится кто у лиси, заманит его блуд, треба три раза вокруг себя обернуться и вспомнить, что ты ел на Святый вечер. Хлиб, силь и чеснок. Тогда и дорогу найдешь.
Она действительно всегда ждала нас через неделю после Нового года и заставляла съесть кусок черного хлеба с солью и дольку чеснока и не успокаивалась до тех пор, пока мы все это не проглатывали, и потом еще требовала, чтобы отнесли детям.
— Тогда и дорогу найдешь, — повторяла она. — А как бы мне теперь, Ваня, дорогу до дому найти?
— Ну чем вам здесь плохо живется? Тут у вас дети, а там никого нет. И что вы там будете делать, если заболеете?
— Не хочу я здесь умирать, — наконец сказала она мне прямо.
— Да что вы такое гово… — начал я, но наткнулся на ее взгляд и пробормотал: — Так ведь отец здесь.
— Вы же все равно отсюда когда-нибудь уедете, — вырвалось вдруг у нее. — Андрий уже уехал, и вы денег заработаете, до пенсии доживете, уедете. Послушай, Ваня, они туда не поедут, а ты поезжай в Опаку, там файно как, знаешь. Лес кругом, горы, речка чистая, тепло, земля родит богато. Ты меня когда хоронить повезешь, ты там себе дом и присмотри. Там недорого купить можно. И деньги, какие я скопила, себе возьми. То, что от похорон останется. А дома там хорошие. Сад у тебя будет, деточки будут не консервы эти есть, а мясо свое, яблоки, бульбу. И мне бы радость была — ты бы ко мне на могилку приходил, разговаривал бы со мной, кутью мне ставил бы на Бабий вечер. Сделай так, Ваня.