Лиловый костюм (сборник) - Токарева Виктория Самойловна 7 стр.


Мы смотрели друг на друга, глаза в глаза.

– По-другому. Нет гремучего прицела воспоминаний... Четыре года... – Мика замолчала, будто листая в памяти год за годом. – По времени это столько же, сколько шла война. А где мои завоевания? Где мои награды?

– Какие могут быть награды у любви? Чувство само по себе – это и завоевание, и награда.

– Ты дал мне самый грустный опыт, который может дать мужчина женщине. Опыт унижения... Ты приходил и уходил и всякий раз боялся, что будет слишком долгое прощание. Мне казалось, что помимо любви ко мне у тебя должно быть чувство долга, но ты считал, что ничего не должен, тогда и я тебе ничего не должна.

– Какой бы я ни был, но второго такого ты не найдёшь.

Я хотел, чтобы она испугалась и усомнилась.

– А я и не хочу такого второго. Я так много страдала с тобой, что у меня даже образовался условный рефлекс. Вот я вижу тебя, и мне хочется плакать. – Её глаза заволокло слезами. – Знаешь, бывают сломанные замки, в которых проворачивается ключ. Ты стоишь и думаешь: вот сейчас отопрешь, сейчас... А ключ все проворачивается, и ты стоишь на улице и не можешь попасть в дом. Это с ума можно сойти.

Мы замолчали.

На улице звякнул велосипед. Мика вздрогнула.

– Мне все время кажется: телефон... – Она виновато улыбнулась сквозь слезы. – Я четыре года каждый день ждала твоего звонка и даже боялась пустить воду в ванной. Боялась, что не услышу.

– А почему он спит? – спросил я.

– Кто?

– Твой муж.

– Устал.

– А чем он занимался?

– Он археолог, недавно вернулся из Якутии. Нашёл позвонок мамонта в районе вечной мерзлоты.

– А зачем он ему?

– Позвонок?

– Ну да...

– Чтобы представить себе весь позвоночник.

– А зачем представлять себе весь позвоночник?

– Чтобы воспроизвести мамонта целиком.

– А зачем воспроизводить мамонта, который давно сдох?

– Для истории... Когда через тысячу лет найдут твой позвоночник, им никто не заинтересуется.

– Почему же? Я вполне типичный представитель своего времени – честный, неустроенный, инфантильный...

– Честный вор, – подсказала Мика.

– Ну знаешь... Все мы что-то воруем и что-то безвозмездно отдаём.

– Ты ничего не отдаёшь. Ты чемпион эгоизма, и в этом твоя творческая индивидуальность. Ты предпочитаешь жить удобно.

– Что значит: удобно?

– Удобная работа: и занят, и свободен. Удобный сын: и есть он, и нет его. Удобная женщина: можно прийти, можно уйти...

Я смотрел на Мику. Я никогда не предполагал, что в ней зрели эти мысли.

– Ты ненавидишь меня...

– Незавершённая любовь переходит в ненависть. Это нормально.

– И ты меня ненавидишь?

– Ненависть – это очень сильное чувство. Такое же, как любовь, только со знаком минус. Я тебя не ненавижу.

Я от тебя свободна. Не судьба, да и все.

– Почему не судьба?

– Я любила тебя сильнее, чем это нравится судьбе.

И потом, я не вовремя явилась в твоей жизни. Надо было на десять лет раньше или на десять лет позже. Я пришла в твои тридцать семь, а надо было в двадцать семь, когда ты был свободен. Или в сорок семь, когда устанешь терять...

– Судьба – не судьба... Просто я разбился, и ты бросила меня в ту же секунду.

– Ты был уверен, что я пойду за тобой в мир иной?

– Да, – сказал я серьёзно. – Я был уверен.

– Дело не в том, разбился ты или нет, просто я износила наши отношения. Как туфли. Подошва отлетела.

– Почему?

– Люди любят друг друга, чтобы зачать ребёнка и взрастить его для дальнейшей жизни. Есть время цветения – весна, а есть время урожая – осень. Невозможно же цвести и весну, и лето, и осень, и зиму. Мои цветы облетели. А ребёнка ты не хотел.

– Ты могла меня не слушать.

– Как я могла не слушать, когда ты был для меня священное существо.

– Но ведь все можно поправить.

– Только актёры могут играть один спектакль по десять раз. А мы не актёры, а люди. И не играем, а живём.

Из комнаты раздался мужской голос:

– Элла!

– Кто это: Элла?

– Я! – сказала Мика.

Я вспомнил, что полное её имя – Микаэлла. Сейчас у неё все было другое: имя, одежда, глаза.

– Я тебе верил, – сказал я.

– А я тебе.

Я встал и пошёл.

Я вышел сначала в прихожую, потом на лестницу. Когда я оказался на лестнице, я понял, что не могу идти. Мне захотелось сесть тут же, на ступеньку, но её археолог с позвонком мог выйти и увидеть меня под дверью, как собаку. Это было бы слишком щедрым свадебным подарком.

Я пошёл вверх, держась за перила, и добрался до последнего этажа. Дальше был чердак.

Я сел на самую верхнюю ступеньку и застыл. Все ощущения были выключены во мне. Видимо, сработали защитные силы организма, и он самоотключился, чтобы я ничего не чувствовал.

Я не помню, сколько прошло времени, когда я услышал клацающие деревянные шаги. Мика поднималась по лестнице. Она чуть придерживала у колен свою длинную юбку, чтобы не мести ею ступеньки, и походила на представительницу девятнадцатого века, идущую на бал в дворянском собрании.

– Не сиди на камне. Встань.

Я встал.

Она взяла меня за руку и подвела к лифту.

– Нажми кнопку.

Я нажал большую круглую кнопку лифта. Она стала светящейся и красной. Сквозь решётку двери было видно, как задвигались колёсики и поползли тросы.

– Как ты узнала, что я здесь? – спросил я. – Чувствуешь?

– Нет. Просто я стала смотреть в окно, ждала, когда ты выйдешь. Тебя не было. Тогда я спустилась вниз. Тебя нет. Значит, ты наверху. Методом исключения.

Лифт подошёл и остановился.

– Открывай дверь.

Я повернул холодную ручку и открыл решётчатую дверь.

– Теперь иди.

– Можно, я ещё посижу?

– Нет, – запретила Мика. – Иди.

– Что я теперь буду делать?

– Жить, – ответила Мика. – Подумай, ведь ты действительно мог разбиться.

Внизу кто-то постучал ногой, требуя лифт.

– Самое главное – быть живым, – сказала Мика. – Это необходимое условие. А все остальное можно варьировать.

Я вошёл в лифт. Она захлопнула дверь. Стояла, ждала, когда я уеду. Все это было так беспощадно и нелепо, как будто моя голова стояла отдельно от меня и смотрела, как я уезжаю.

Наверное, когда петуху отрубают голову, то его глаза какое-то время видят, как бегает его туловище.

– Прости меня, – сказал я Мике.

– Нет. Не прощу.

Снизу опять загромыхали.

Я сомкнул внутренние дверцы и нажал кнопку. Передо мной поплыли больше белые цифры, обозначающие этажи: 5... 4... 3... 2... 1...

На дверях ресторана висела табличка: «Свободных мест нет». Желающие вкусить от сладкой жизни жались озябшей стайкой и, как зайцы, засматривали через стеклянную дверь.

Ресторан считался современным и модным. Наш инструментальный ансамбль – тоже современный и модный. И то, что мы здесь работали по вечерам, составляло честь и нам, и ресторану.

Я уверенно подошёл и постучал в дверь костяшками пальцев. Ожидающие посмотрели на меня с робостью и надеждой: они решили – я пришёл с тем, чтобы восстановить справедливость.

Гардеробщик дядя Лёша приблизился к двери – высокомерный и значительный, как сенатор. Он смотрел безо всякого интереса, как кастрированный перекормленный кот. И вдруг в его глазах зажглось внимание. Он придвинул лицо к самому стеклу, всматривался в меня, как шпион в сообщника, в ожидании пароля. Потом оглянулся по сторонам, живо отодвинул задвижку, и я просочился в вестибюль.

– Это ты, что ль? – проверил себя дядя Лёша.

– Я, я, – подтвердил я.

– А сказали, что ты разбился в самолёте.

– Интриги, – пояснил я.

Дядя Лёша быстро-быстро закивал головой. Потом подержал голову в неподвижности и качнул ею слева направо, как бы в осуждение интриг. В стекло снова постучали костяшками пальцев. Дядя Лёша надел на лицо прежнеё выражение сенатора и удалился.

Я поставил чемодан за барьер, положил сверху плащ и вошёл в зал.

Свободных мест действительно не было. Площадка для музыкантов пуста. Значит, наши на перерыве.

Ко мне разбежался официант Адик, красиво держа поднос у плеча. Адик остановился передо мной и стал меня рассматривать, давая мне возможность рассмотреть себя. Насмотревшись на его траченное жизнью лицо, я сказал:

– Посади меня куда-нибудь.

– К иностранцам, – определил Адик, хоть это было против правил.

Он повёл меня через зал.

– А мне сказали: ты из самолёта выпал.

– Я вместе с креслом выпал, – сказал я.

– И чего? – Адик остановился.

– Как видишь...

– Надо же... А я подумал: ты мне десять рублей должен. Попели мои денежки. Хотел к твоей мамаше пойти, а потом думаю: у человека такое горе, а я со своими вонючими деньгами. Хочешь часы? Швейцарские, с хрустальным стеклом?

Адик поставил поднос на служебный столик, отогнул рукав. На его запястье хрусталём и никелем мерцали часы. Я таких никогда не видел и даже не представлял, что такие могут быть.

– Триста ре, – назначил Адик. Подумал и сбавил: – Ну, двести...

Я ждал, когда он скажет: «Ну, сто». А потом: «Ну, рубль».

– А, черт с ними, – сказал Адик. – Бери так, дарю.

Он снял часы и положил их в мой карман.

– Да ты что? – растерялся я.

– Это мура. Штамповка...

Адик отвёл меня на место, а сам заскользил в глубь зала, как конькобежец в одиночном катании. Он наградил, меня часами за то, что я выпал с креслом и остался жив. В том, что я остался, было для Адика проявление высшей справедливости, и он радовался за меня и за себя, так как эта высшая справедливость правила и судьбой его, Адика. В середине зала он обернулся и посмотрел на меня из-за подноса.

За моим столиком сидели два иностранца. Вернее, я за их столиком. Один был старый. Он, по-моему, впал в детство и походил на плешивого младенца. Глаза его были голубые и бессмысленные. Второй лет сорока, с лицом, которое может встретиться в любой прослойке и в любой национальности. На своего соседа он не был похож, из чего я сделал вывод, что это не сын и не внук, а скорее всего секретарь.

Я кивнул вместо приветствия. Секретарь деликатно улыбнулся одними зубами.

– Туристы? – спросил я.

Секретарь понял, забивал головой.

– Ве-сна.

– Что?

– Еуроп... ве-сна. Америк... ве-сна...

Подошёл Адик, поставил передо мной водку и рыбное ассорти.

– Что он говорит? – спросил я у Адика.

Секретарь что-то залопотал. Адик залопотал в ответ. Он окончил Иняз, знал три или четыре языка.

– Весна, – перевёл мне Адик.

– А что это?

– Время года, господи... Они ездят по всему земному шару за весной. Где весна – туда они и перебираются.

– А зачем? – удивился я.

– Старику нагадали, что он осенью помрёт. Теперь он бегает от осени по всему земному шару.

– Хорошо, деньги есть, можно бегать от собственной смерти.

– Что деньги? Молодость за деньги не купишь.

– Но уж если быть стариком, то лучше богатым стариком.

Адик отошёл к другому столику. Как говорят официанты – на другую позицию. Я налил рюмку водки и опрокинул в пустоту, которая гудела во мне.

На эстраду один за другим поднялись музыканты. Я сидел за колонной, они не могли меня видеть. Но я их видел очень хорошо.

Вячик предупредил всех глазами и сильно чиркнул по струнам гитары. Жираф отсчитал четыре четверти после Вячика и обрушил на барабан свои палочки. Галя вышла к микрофону и запела – низковато и никак. Но весь зал тем не менее обрадовался её появлению и слушал с видимым удовольствием.

Когда человек выпивает, у него несколько сдвигается восприятие, и Галя пела с точным расчётом на это сдвинутое восприятие. Ребята работали красиво, уверенно и, казалось, не зависели от зала.

На моем месте на эстраде сидел парнишка без признаков пола.

Если бы его одеть в женское платье, получилась бы барышня северного типа, средних возможностей.

Его лицо было каким-то неокончательным: болванка для лица. На его нос хорошо бы надеть нормальный нос. Вообще хорошо было бы надеть на его лицо выражение и облик.

Он мне не нравился. И не нравилось то, как быстро заполнил Вячик освободившееся место.

Я выпил ещё одну рюмку и слушал, как меня затягивает в воронку пустоты. К моей пустоте примешивалась обида, и это было лучше, чем одна пустота.

Галя запела предпоследнюю песню Вячика. Её платье искрилось, а украшения горели, как настоящие бриллианты. Она дошептала куплет и отошла в сторону.

В этом месте была моя очередь. Я обычно перехватывал Галин последний звук и как бы продолжал голос. Я импровизировал шестнадцать тактов, а потом заканчивал вверх по трезвучию.

Я должен играть и не слышать себя. Я должен только чувствовать. Но я, как правило, играю и слышу. Слышу и оцениваю. Выверяю гармонию алгеброй, как Сальери. Я долго тяну последнюю ноту. Потом опускаю трубу и сажусь.

Сегодня на моё место встал новенький, вскинул трубу к губам и пошёл в импровизацию.

Его труба была умнее его, и умнее меня, и всех, кто здесь сидел. Она знала что-то такое, чего не знает никто. Все перестали жевать и насторожились.

Моё восприятие существовало вокруг меня, как туман, а я сидел как бы в центре собственного восприятия. Мне было жаль своей жизни, своей любви, мне было так же, как в самолётном сне, когда я летел, прорезая облака.

Я профессионал. Я все понимаю в музыке, но я не понимаю, как он это делал.

Я внимательно смотрел на него. Он стоял маленький и щуплый, будто школьник-отличник на олимпиаде. Опустил трубу. Но никому в голову не пришло, что это конец. И никто не заподозрил, что трубач забыл или споткнулся. Он думал. И это тоже была музыка.

Потом он поднёс трубу к губам. Вздохнул. Снова помолчал. Послушал себя. И когда не стало сил молчать, когда все напряглось внутри, он пошёл широко и мощно вверх по трезвучию. Его подхватил инструментальный ансамбль. И это уже не музыка была, а нежность, всепоглощающая нежность, смешанная с восторгом и благодарностью. Как после любви.

Галя снова подошла к микрофону, запела второй куплет. После импровизации все зазвучало по-другому, с иным смыслом. Все было вроде то же, но на следующем витке.

А трубач уже сидел, как бы непричастный, на моем месте, поставив трубу на колено, приподняв брови на лбу. Ребята играли с бесстрастными лицами, как ни в чем не бывало. Люди быстро привыкают к хорошему.

Как удачно вышло, что я разбился. Удачно для мальчика, для ансамбля, для всех, кто здесь сидит и кто сюда придёт в другие дни.

Я встал и пошёл из зала. Шёл и боялся, что наши меня заметят. В дверях я обернулся. Никто не обратил внимания. Мало ли кто входит и выходит...

Мои иностранцы смотрели мне вслед. Я помахал им рукой. Они обрадовались и замахали мне в ответ. Мы успели привыкнуть друг к другу.

Я пошёл в автомат и набрал номер. Я звонил Антону, а трубку почему-то сняла Мика. Я молчал. Но она узнала.

– Ну, как ты? – заботливо спросила Мика.

– И все-таки мне грустно, – сказал я.

– Нет. Ты счастлив. Ты просто этого не понимаешь...

Я положил трубку. Моё сердце подошло к горлу, так бывает, когда попадаёшь в воздушную яму. Я сосредоточился и стал цеплять пальцем диск.

– Алло! – радостно прокричал Антон.

Дети живут настоящим. У них нет прошлого, оно их не тянет, поэтому они могут летать.

– Антон, – позвал я.

– Кто это?

– Это твой папа.

– Какой папа?

– А у тебя их много?

– У меня их два.

Я опустил руку. В трубке какое-то время толкались голоса. Потом гудки.

Я разжал пальцы. Трубка продолжала висеть и раскачиваться, а вместе с ней раскачивались гудки.

Когда я вернулся домой, было темно и тихо. Мои соседи спали. Я определил глазами свою дверь и решительно двинулся к ней, стараясь, чтобы меня не заносило в сторону и не било об стены. Следующая задача состояла в том, чтобы достать ключ, вставить его в замок и открыть дверь.

Я достал ключ, вставил его в замок, но ключ не поворачивался. Я стоял и обижался, напряжённо глядя на дверь. И вдруг увидел печать, а на печати пломбу, как на ценной бандероли. Я потянул за пломбу, чтобы её сорвать, но вместе с пломбой подалась и дверь.

Назад Дальше