Он чувствовал, что в драке сломалось вечное перо, которое ему подарил Ханин. Ему было жалко пера и стыдно перед Ханиным. И болел бок: падая, он больно ударился о пень.
Отведя арестованных, он поехал к Адашовой, отпустил машину и поглядел на открытое окно, — она жила на втором этаже. Свет в ее комнате не горел, шел второй час ночи…
— Ханин! — крикнул он, сложив ладони у рта. — Давид!
Он не мог уже уйти, не повидав ее хотя бы на минуту. И что сказать, он придумал: скажет, что зашел за Ханиным.
— Ханин! — опять позвал он.
Прошли две девушки и засмеялись чему-то, наверно он смешно выглядел на мостовой во втором часу ночи. Он подождал, пока они исчезли за углом, огляделся и в третий раз крикнул:
— Ханин, Ханин!
— Это вы, Иван Михайлович? — спросила Адашова, выглядывая из окна.
— Ханин у вас?
— Нет, он ушел.
— А я за ним, — сказал Лапшин. — Глупистика получилась.
Слово «глупистика» он никогда не употреблял, и потому, что он соврал про Ханина, и от этого слова ему стало стыдно.
— Может быть, зайдете? — спросила она тем топом, каким спрашивают, зная наверняка, что время позднее и что никто не зайдет.
— Черепушечку чаю разве что выпить…
— Ну так идите, — сказала она и скрылась.
Пока дворник открывал ему парадную и поднимаясь по лестнице, он испытывал чувство такого стыда, что впору было убежать, но сверху уже открылась дверь, и Адашова шепотом сказала:
— Только потихоньку через коридор, а то разбудите!..
Взяла его за руку и повела в темноту. В комнате тоже было темно. Он робко сел на стул и сказал, гляди на диван, на котором была смятая постель:
— Уже легли?
— Да, — сказала она, зажигая настольную лампу, — задремала. А вы куда делись?
— На заседание, — солгал он, — вызвали позаседать маленько.
Ему было неловко говорить о перестрелке и о бандитах — этому нельзя было бы поверить сейчас в маленькой, уютной и чистой комнатке.
— Я вам тут утюг отремонтировал, — сказал он, — теперь можно гладить…
Чаю ему не хотелось, но он сделал такой вид, что пьет с удовольствием, и выпил две чашки. Она молча смотрела на него и кутала подбородок в воротник халата; глаза у нее были сонные.
Уходя, он два раза извинялся, а когда шел по улице, то старался думать о ней грубо, теми словами и понятиями, которыми думал о женщинах вместе с другими озлобленными, голодными и вшивыми солдатами, сидя в окопах двадцать с лишним лет назад.
Но так думать о ней он не мог, потому что любил ее, и тогда он решил совсем не думать и засвистал:
Уже наступило утро, блистала Нева, а он шел, свистел и думал об Адашовой с нежностью, со страстью, с радостью.
Через несколько дней Адашова и Лапшин провожали Ханина, уезжавшего ненадолго в Москву. На проспекте 25 Октября нельзя было протолкаться, продавали привязанные к палочкам букеты фиалок, и Лапшин был даже без плаща. Ханин надел серое летнее пальто, купил себе и Адашовой фиалок и шел пританцовывая.
— Ах, милые, — говорил он, — что только будет в Москве! И если будет, то каких я тебе, Наташка, конфет привезу…
Сквозь стекла вагона было видно, как он ходил по коридору, точно по своей комнате, как он с кем-то поговорил и как повесил трость и портфель на крючок.
А когда поезд ушел и открылось свободное пространство путей, рельсов, стрелок и зеленых огоньков и когда стало видно розовое вечернее небо, Адашова сказала печальным голосом:
— Вот и уехал Ханин! Не поглядел спектакля!
— Поглядит еще, — сказал Лапшин.
— Да, конечно, — согласилась она.
В этот вечер Лапшин сидел у нее и слушал, как она разговаривала в коридоре по телефону, как играла на рояле, как смеялась, смотрел, как она что-то перекладывала в корзинке, как шила и искала бежевые чулки.
— Ну господи, новые чулки! — говорила она. — Ненадеванные!
И задумывалась, стоя посредине комнаты.
На другой день была генеральная репетиция при публике. Адашова волновалась и, провожая Лапшина но коридору, велела, чтобы он пришел к ней в уборную пораньше.
— Так мне будет спокойнее, — сказала она.
14
Он пришел еще раньше, чем она просила, и сидел на диванчике, а она гримировалась и, глядя на него в черкало, говорила:
— Вдруг бы сейчас стук-стук в дверь — и Ханин! Вдруг бы оказалось, что он на самолете прилетел, а?
— Вряд ли, с неудовольствием скачал Лапшин.
Пока толстый парикмахер с губами, сложенными так, будто он хотел присвистнуть, прикладывал Адашовой букольки, она говорила, что вставила в текст фразу Катьки-Наполеона.
— Знаете, эту, — спрашивала она, — помните? «Мы тут как птицы-чайки, плачем и стонем, стонем и плачем». Ничего?
— Ничего, — сказал Лапшин.
Адашова помолчала, потом прошлась по уборной и спросила, хорошо ли она выглядит. Глаза у нее по-прежнему были испуганные.
— Да не утешайте вы меня! — скачала она. — Все равно провалюсь! Мне что-то скучно, так скучно, так печально…
Прижав руки к груди, она точно прислушалась к самой себе, потом с тоской сказала:
— А Ханин не приедет!
И велела Лапшину идти в публику.
Проходя через буфет, он увидел Галю Бычкову с мужем, Побужинского, начальника с женой и Ваську Окошкина с той девушкой, которую Лапшин давеча встретил на улице. Васька аккуратно ел песочное пирожное, и когда Лапшин подошел, у Васьки сделалось настороженное и опасливое лицо.
— Добрый вечер, Окошкин! — сказал Лапшин.
Васька познакомил Лапшина с девушкой, и девушка сказала:
— Варя.
— Скоро начнут, — сказал Лапшин таким тоном, каким никогда не разговаривал с Васькой и каким обычно разговаривают старые друзья в присутствии малознакомых женщин. Тон этот означал, что все прекрасно, любезно и обходительно, и что еще долго южно разговаривать на незначительно-вежливые темы, а что во всем этом нет ровно ничего особенного.
— Приличный театрик, — сказал Васька, — культурненько обтяпано! Но в Мариинском мне больше нравится.
Лапшин хотел заметить, что Васька врет, так как в Мариинском он не бывал, но сдержался из жалости.
Они вошли в ложу, и мужчины, стоя, еще поговорили.
— Ну как? — спросил начальник у Лапшина. — Принял парад? — И, наклоняясь к своей жене, крупной и белокожей блондинке, пояснил: — Он у нас самый главный насчет артистов. Верно, Иван Михайлович? И волнуется, — засмеялся он, — ей-ей, волнуется! Волнуешься, Иван Михайлович?
— Ужасно, — басом сказал Лапшин, — прямо ужасно.
В зале погас свет, и Васька Окошкин, поскрипев стулом, сразу же обнял Варю.
Начался спектакль.
Первую сцену, изображавшую организацию лагеря, Лапшин проглядел, так как все время ждал Адашову и вглядывался в елочки, из-за которых она должна была появиться, а потом смотрел только на Адашову, слушал только ее и самого спектакля почти не замечал.
Адашова играла нехорошо.
Лапшин давно, почти на память знал ее роль, она показывала ему и Ханину у себя дома разные ее кусочки, ходила по комнате, пела, плакала, ссорилась с большим начальником, злословила, и все это было совсем иначе и несравненно лучше того, что Лапшин видел сейчас.
Глядя на нее и слушая ее голос, Лапшин испытывал сейчас такое мучительное чувство жалости к ней, что даже на секунду закрыл глаза, чтобы не видеть, как ей трудно там, на освещенной прожекторами сцене, И чем хуже она играла, тем ближе была она, тем роднее и понятнее становилась, и тем сильнее и острее делалась его любовь к ней.
В антракте он, сделав служебно-бодрое лицо, постучал к Адашовой в уборную и сел на диванчик.
Она, сложив ноги ножницами, ела бутерброд с ветчиной. Но круглые глаза ничего не выражали, кроме усталости.
— Проваливаюсь? — спросила она.
— Вот те на! — сказал Лапшин, — Даже очень неплохо!
Адашова угрожающе на него взглянула и повернулась спиной.
— А, пустяки! — сказала она, и Лапшин понял, что вовсе не пустяки.
Помолчали.
— Вы идите, — сказала Адашова, — развлекать меня не нужно!
Выйдя, он слышал, как она заперла дверь на крючок. Во втором действии она играла ровнее, но не лучше, и в антракте Лапшин не пошел к ней, а сидел в буфете с Окошкиным и Варей и слушал, как Васька рассуждал, что верно артистами подмечено, а что неверно. Подошел Побужинский, попросил у Васьки гребенку и, поправляя пробор, сказал:
— А наш Захаров изумительно дал типа! Верно, товарищ начальник? И вообще я считаю, что они у пас очень поднатерлись, артисты. Верно?
— Садись, Побужинский! — сказал Окошкин. — Тяпнем крем-соды…
Все третье действие Лапшин сидел в глубине ложи, подперев подбородок кулаком, и деловито глядел на сцену. Адашова казалась ему больной, измученной, и он сам почувствовал себя измученным и жалким. В антракте он ходил по фойе, и по курительной, и по коридорам и жадно слушал, как говорили о спектакле, Адашову никто не упоминал, только Васька многозначительно произнес:
— А публичной женщины тип не удался! Не подметила она чего-то.
Он постеснялся сказать «проститутка» — слишком уж торжественная была обстановка. Когда поднялся занавес и началось четвертое действие, Лапшина кто-то окликнул. Он встал и вышел из ложи. Захаров, уже без грима, сказал ему, чтобы он зашел к Адашовой.
— Пойдите, пойдите! — говорил он Лапшину, дружески касаясь пальцами его портупеи. — Пойдите, ей там грустно…
Лапшин быстро обогнул по коридору зрительный зал и пролез в маленькую дверцу, ведущую за кулисы. Адашова сидела у себя в уборной перед зеркалом и плакала, громко сморкаясь и откашливаясь.
— Ничего я не больная, — ответила она. — Здорова как корова, просто настроение такое!
Она повернулась к нему и, не стесняясь своего некрасивого сейчас и жалкого лица, мокрого от слез, спросила:
— И вам небось уже стыдно за меня? Стесняетесь там, что столько времени на меня потратили? Да?
Он хотел сказать, что не стесняется, и что любит ее, и что нет для него дороже человека, чем она, но только кашлянул и поджал немного ноги.
Адашова всхлипнула и попросила его, чтобы он больше не ходил в зал и не глядел спектакль, а чтобы он подождал ее здесь. Она ушла играть дальше, а он пересел на ее место перед зеркалом и долго рассматривал принадлежности для грима: баночку с вазелином, растушовку, кисточки и большую лопнувшую пудреницу. Со сцены смутно доносились голоса, грянул одинокий выстрел. Лапшин послушал, подумал, вынул из кармана кусочек сургуча, растопил его на спичке и, слегка высунув язык, стал залеплять полоской сургуча лопнувшую пудреницу. Делал он это с присущей ему аккуратностью и точностью, и выражение его ярко-голубых глаз было таким, как в бою, когда он стрелял из винтовки по далекому врагу.
Заклеив пудреницу, он взял ее в левую руку, отставил далеко от себя и оглядел работу с некоторой враждебностью.
Домой он провожал Адашову пешком. Шли молча. Лапшин нес ее чемоданчик и курил.
— Знаете, почему я провалилась? — спросила Адашова.
— Ну почему?
— Потому что не было Ханина, — сказала она с раздражением и с отчаянием, и голос ее задрожал. — Не было Ханина, и я провалилась. А если бы он был, то я бы не провалилась…
Лапшин молчал.
— Я это знала, — говорила она, — я больше не могу так, это ужасно, И не уходите! Пойдемте ко мне, я вам чаю дам. Хорошо, Иван Михайлович, миленький?
Он выпил у нее чаю, помолчал с нею, а потом пешком шал домой, морщил лоб и насвистывал:
15
Когда Лапшин вернулся домой, Васьки еще не было, и только Патрикеевна храпела в своей нише. Уже наступало утро, он отворил окно и долго из окна глядел на булыжники своего переулка. Потом он деловито разделся, лег в постель и сразу же уснул тяжелым, неосвежающим сном. Проснувшись часов в семь и чувствуя себя разбитым, он взял книгу Костомарова и, пофыркивал носом, стал читать. Исторические картины проносилась перед ним, но далеко и смутно, точно на них лежала тень, и он догадывался, что это за тень, по ничего не мог поделать с собой, а только раздражался на себя и вздыхал с возмущением.
Завтракая, он несколько раз взглянул на пишущую машинку Ханина, прикрытую клеенчатым чехлом, а потом чувствовал только желание на нее глядеть, но оборотился к ней спиной и не глядел.
Лицо у него подсохло за ночь, он заметил это, бреясь, по глаза не изменились, в них было по-прежпому упрямое, зоркое и смешливое выражение.
«Все пройдет, — думал он, шагая в управление, — все пройдет, и ничего ведь, собственно, даже не случилось. И не было ничего. Все по-прежнему».
И он отмечал про себя знакомые переулки, и проходные дворы, и витрины, и вывески магазинов, и освежающий весенний утренний ветерок — это как бы подтверждало его мысли о том, что все по-прежнему и что ничего решительно не изменилось.
Было еще совсем рано. Он отворил свой кабинет, отодвинул кресло, аккуратно и методично налил в чернильницы чернил, отточил карандаши и поставил их в стаканчик, переложил на столе бумажки, сдул уроненный пепел и тотчас же, не терпя ни секунды, принялся читать протоколы допросов и там, где были поясности, красным толстым карандашом ставил вопросительные знаки или очеркивал то существенное и важное, что ускользало от внимания следователя и что требовало еще дополнительной разработки. Иногда, читая, он улыбался, иногда хмурился и почесывал карандашом в ухе, иногда поправлял орфографическую ошибку, иногда говорил; «Ах ты, глупый человек!» или что-нибудь в этом роде укоризненное и сердитое.
За спиной его была огромная площадь Урицкого, и когда у него уставали глаза от плохих почерков, он на минуту поворачивался к окну и, щурясь, смотрел на серый асфальт, на автомобили, на колонну и на дворец — все это было залито ярким солнцем. Лапшин покуривал, потягивался и опять читал.
Потом он допрашивал Мамалыгу и людей из его компании и следил, как они ведут себя на очной ставке, ловил их на лжи, сталкивал и спрашивал;
— Это точное показание? Или вы еще будете вывертываться? А? Да или нет?
И в его ярко-голубых глазах были такая уверенность, и такое упрямство, и такая сила, что все хитрейшие построения Мамалыги рушились одно за другим. Он уныло отбрехивался вначале, а потом и вовсе замолчал, только поводил зрачками по комнате да ежесекундно стряхивал с папиросы пепел, постукивая по ней пальцем.
К трем часам Лапшин с Васькой поехали в суд слушать дело Тамаркина. Тамаркин сидел на скамье подсудимых в крахмальном воротничке и часто поглядывал на Ваську Окошкина с таким видом, будто хотел сказать:
— А? Кто мог думать, что это так здорово получится?
Когда защитник говорил речь и воскликнул, что Тамаркин был «вовлечен», тот заплакал и отодвинулся от своего соседа по скамье подсудимых, как бы показывая этим, что защитник прав и что он, Тамаркин, действительно вовлечен.
Васька слушал защитника с недовольным лицом, а прокурора — с довольным и кивал головой, когда прокурор поносил Тамаркина. Тамаркину дали пять лет, и он, слушая приговор, как бы даже удивился, что, в общем, дешево отделался, но вслед за этим сделал мутные глаза и поискал сзади себя в воздухе, точно ему было дурно.
— Просто-таки артист! — говорил Васька по дороге в управление. — Верно, Иван Михайлович?
Лапшин просидел у себя в кабинете до половины первого и уже собирался уходить, когда позвонил телефон. Адашова спрашивала, не приехал ли Ханин.
— Нет, — сказал Лапшин, — у меня он не был и мне не звонил.
От звука ее голоса к лицу у него прилила кровь, он вытер платком шею и покашлял. Адашова сказала, чтобы он приехал к ней, и он поехал, хотя знал, что лучше не ездить. Опять сидели на подоконнике, и опять у Адашовой были старательные глаза, а он пытался не смотреть на нее, на ее розовый, ненакрашенный рот и не видеть ее испуганного выражения, — он знал теперь, отчего лицо у нее испуганное и зачем он ей нужен, когда Ханина нет. Ни с кем больше она не могла говорить о Ханине, а с ним могла, и она это делала, не жалея Лапшина. Меньше всего она думала о нем — она думала только о своей любви к Ханину и о том, как бы эта любовь не показалась Лапшину унизительной, и если говорила осторожно, то не для Лапшина, а для себя самой. Она выспрашивала его о Ханине и о покойной Лике, и о том, как они жили, и о том, какая у них была в Ленинграде квартира, и что за человек была Лика. И в тоне ее Лапшин чувствовал ревность, и чувствовал, что ей было бы приятно, если бы он сказал о Лике худо и об их жизни худо. Но он говорил как раз обратное, и ему было приятно, что ей тяжело.