Мишель - Елена Хаецкая 24 стр.


— Все хвораешь? — осведомился для начала г-н Столыпин.

— Как видишь, — ответил Юрий, блистающий здоровьем. И подкрутил усы так, чтобы они обвисли книзу.

— Да, вид неважный, — согласился г-н Столыпин. — Удивительно, что на тебя так эта история подействовала.

— Гусарские офицеры, особенно младшие, вообще подобны молодым нервическим девицам, — сообщил Юрий. — Это уже научно доказанный факт. — Он тряхнул книгой, которую держал в руке. — Новейшие исследования ученых, изучающих общественные движения.

— Кстати, о движениях, — сказал г-н Столыпин, — напрасно ты двигаешься в этом направлении. Говорю как родственник и человек, желающий тебе добра.

— Ну, — сказал Юрий. — А в каком я направлении двигаюсь?

Г-н Столыпин чуть придвинулся к собеседнику:

— Эти твои стишки. Государь читал.

— Я слышал, — ответил Юрий. — Слышал также, что государь одобряет, иначе меня давно бы уж арестовали. А я убежден, — тут усы Юрия сами собою, без постороннего вмешательства, опять вздыбились воинственно, — убежден, слышишь! — что государь накажет виновников злой интриги и убийства нашего первого поэта! Потому и стихи так хорошо принял.

— Ты, Мишель, совершенно напрасно апофеозируешь Пушкина, — преспокойным тоном произнес г-н Столыпин. — И зря слишком нападешь на невольного убийцу.

— Невольного? — переспросил Юрий опасно спокойным тоном. — Кто же его, бедного, неволил?

— Говорю тебе, была затронута честь!

— Кому ты говоришь о чести? Русский человек, не испорченный, не офранцуженный, снес бы со стороны Пушкина любую обиду!

— Иностранцам нет дела до поэзии Пушкина, — горячо сказал Столыпин.

— Я не понимаю твоей позиции, — не выдержал Юрий. — Ты его защищаешь — убийцу?

— Не защищаю, но… стараюсь понять. Нельзя судить Дантеса по русским законам.

— Ты серьезно?

Г-н Столыпин кивнул и переменил в креслах позу, закинув ногу на ногу. Ему было как-то чрезвычайно удобно здесь сидеть. Отличные кресла у Елизаветы Алексеевны…

Юрий замолчал. Он молчал долго, только ноздри у него чуть раздувались, и углы рта напряглись. Потом очень тихо проговорил:

— Если нельзя по русским законам… но есть ведь и Божий суд…

И тут камер-юнкер Столыпин расхохотался:

— Ты болен, Мишель! У тебя раздражены нервы — что ты несешь?

— А ты? — спросил Юрий. — Ты себя-то сам слышишь — что ты говоришь? Ты в Бога не веруешь?

Столыпин чуть отодвинулся — поза перестала быть уютной, выдала неприятное напряжение, — но Юрий уже вскочил и с обезьяньей цепкостью схватил своего собеседника за одежду.

— Говори! — закричал он. — Ну, говори! В Бога веруешь? А? Веруешь? Когда у Святого Причастия был? В Божий суд — веруешь?

Столыпин молчал, водя глазами из стороны в сторону и соображая — звать ли на помощь или же ждать, пока Лермонтов образумится сам собою.

Юрий разжал пальцы, с брезгливостью посмотрел на них, тряхнул кистью руки и метнулся к столу, где у Мишеля лежали ломаные карандаши и бумага. Строчки вскипали у него в уме — как тогда, после смерти и похорон Егорушки Сиверса; гнев и горе внутри Юрия кричали и рвались наружу; он чувствовал себя страшно униженным.

Столыпин смотрел на него с легкой усмешкой, как на маленького ребенка, который от криков и капризов перешел, наконец, к спокойным играм.

— О, никак поэзия рождается!.. — промолвил он, криво улыбаясь.

Юрий, не глядя, потянулся к тяжелому пресс-папье, чтобы метнуть в гостя, но тут новая строка сама собой придумалась и легла точно в рифму. Пресс-папье осталось на месте: сочинитель предпочел записать придуманное.

И только после этого, повернув голову в сторону наблюдателя, Юрий прошипел:

— Ты!.. Убирайся, слышишь? Убирайся немедленно отсюда! Ты враг Пушкина, ты — мой враг, ты — не русский… и я за себя не отвечаю!

— Да ты безумен! — сказал г-н Столыпин, кривовато пожимая плечами, однако предпочел сбежать.

Пришла девочка из бабушкиных комнат — спросить: кто сейчас тут был и не случилось ли худого, потому как барыня обеспокоились криками. Юрий ответил, что никого в доме не было и ничего не случилось.

— Просто поэзия нарождается, — добавил он. — В слабых муках. Так бабушке передай, поняла?

— Поэзия нарождается, — повторила девочка, как птичка, и удалилась.

* * *

У графини Ферзен, на многолюдном приеме, госпожа Хитрово переходила от одного гостя к другому и у всех спрашивала — читали ли они, как какой-то гусарский корнетик Лермонтов нападает в своих стишках на всю русскую аристократию?

Кое-кто читал, но находил стихи вполне пристойными, поскольку они не слишком выходили за рамки обычных сетований по случаю кончины известной персоны.

Командир лейб-гвардии Гусарского полка высказался так:

— Знаю Лермонтова — буян, но офицер будет дельный. Может, в стишках и погорячился… Не сиди Дантес на гауптвахте и не будь он назначен к высылке за границу с фельдъегерем, кончилось бы тем, что вызвал бы Лермонтова на дуэль за эти ругательства… А впрочем, что в стишках ругательного этому французишке, который срамил собой и гвардию, и первый гвардейский кавалерийский полк, в котором числился? — добавил неожиданно старый гусар с видом полного и немного растерянного простодушия.

Взрыв хохота покрыл окончание этой тирады.

Но не так-то просто было сбить с толку госпожу Хитрово.

— А вы читали последнее прибавление к стишкам? То, где всех нас называют «потомками подлецов»?

Господин Беляев, который присутствовал на вечере почти незаметно, вздрогнул. Обладая обостренным ощущением движения судеб — поскольку именно он являлся одной из скрытных пружин, приводящих в действие сложные механизмы перемещения людей, — он снова почувствовал холодное прикосновение к личности совершенно незнакомого, чуждого и неприятного ему человека, этого Лермонтова. Мишель скользнул совсем близко — и вдруг попался: коготок зацепился за сеть и увяз…

* * *

Почему Лермонтов не в месте стоянки полка, а в Петербурге? (Что доказуется нетопленой квартирой в Царском Селе, пустыми ящиками комода и стола.)

При посещении внуком престарелой бабушки он внезапно заболел — и потому остался… Старый гусар, командовавший полком, не слишком цеплялся к Мишелю: и из уважения к его почтенной бабушке (с ее многочисленной и влиятельной столыпинской родней), да и просто из обычной симпатии к молодому человеку, пылкому и искреннему.

Однако распространение возмутительных стихов требовало дополнительных разъяснений, и Мишель, под виноватым взором сильно опечаленного Юрия, тщательно выводил на бумаге:

«Невольное, но сильное негодование вспыхнуло во мне против людей, которые нападали на человека, уже сраженного рукою Божией, не сделавшего им никакого зла и некогда ими восхваляемого; врожденное чувство в душе неопытной — защищать всякого невинно осуждаемого — зашевелилось во мне еще сильнее по причине болезнью раздраженных нервов…»

— Мишка, я же не думал, что все так повернется… — пробормотал Юрий.

Мишель положил перо, повернул голову, чуть улыбнулся:

— Неважно. Я бы и сам так поступил. Может быть, чуть более красивыми словами…

Неожиданно Юрий разрыдался.

— Подло! — кричал он сквозь слезы. — Так подло! Так гнусно! И все-то они знают лучше, и во всем-то разбираются — и даже в том, что он-де не смел требовать любви от собственной жены, поскольку был ревнив и дурен собой… И человек-де он негодный… Боже мой, Боже мой!

Мишель молча смотрел на плачущего брата и покусывал губу. Наконец он сказал:

— Странно — я почти счастлив.

Юрий уставился на Мишеля; слезы замерли в его глазах, потом сорвались — тяжелые, обильные — и скатились по щекам, навсегда увязнув в жестких усах.

Мишель стиснул его руку и оттолкнул:

— Уйди: я должен закончить писать показания…

* * *

Монго ворвался на квартиру бабушки под вечер двадцать седьмого февраля 1837 года. По счастью, старушки дома не оказалось, и не пришлось с деланно-любезным лицом сидеть на краю дивана, вести ничего не значащие разговоры — ждать, пока Елизавета Алексеевна оставит его с Мишелем наедине.

— Ты! — сказал Монго, вонзив в Мишеля взор.

Лермонтов отвегил хмурым, спокойным взглядом.

Монго сел и замолчал, то и дело трогая ладонью подбородок. Потом сказал, поспокойнее:

— Это все из-за тебя.

Мишель уже знал, что после нудного следствия по делу о «возмутительных стихах» Лермонтов был тем же чином переведен в Нижегородский драгунский полк — на Кавказ. Разлука с братом огорчала его, однако он не думал, что Юрий может быть на Кавказе убит.

Бабушка тоже не тратила времени на пустые сожаления — со скоростью, достойной атакующего Бонапарта, она составила для себя целое расписание предстоящих хождений по начальству; Елизавета Алексеевна была намерена хлопотать и совершенно не сомневалась в успехе.

— Что из-за меня? — спросил Мишель.

Монго опять выдержал длиннейшую паузу, и Мишель вдруг понял: тот боится, что голос у него дрогнет.

— Его выслали. Это из-за тебя.

— Поясни, пожалуйста.

Монго вскинулся, от близких слез не осталось и следа — он был в ярости:

— Все твои стишки! Душа в нем вознегодовала! Ну, дал бы кому-нибудь по морде, сделал бы скандал — отвел бы сердце… Нет, непременно надо в рифму!

— Я ведь сочинитель, для меня так естественнее, — сказал Мишель, внешне оставаясь совершенно спокойным. — И потом, если ты помнишь, мои стихи государь нашел совершенно приличными. Это Юрка прилепил к ним хвост — и по слогу худший, и куда более ядовитый.

— Лучше бы тебя выслали, — в сердцах брякнул Монго и отвел глаза. — Если бы тебя не было…

— Стоп, — перебил Мишель. — Но я-то есть! К тому же я старше. Забыл? Целый год я существовал на белом свете без Юрия…

— Мне трудно представить себе белый свет без… Юрия, — сказал Монго.

— Мне тоже, — отозвался Мишель.

Они вновь обменялись взглядами, и обоим это не понравилось.

— Если бы ты не сочинял своих стихов, он бы тоже не стал ничего сочинять. — Монго вернулся к прежней мысли.

— Я поехал бы на Кавказ вместо него, но ведь это он — офицер, — напомнил Мишель. — Давай пожалеем Юркину честь. Не все же погибают там в сражениях. Даст Бог — скоро вернется, весь в историях, друзьях и наградах…

— Да, чтобы все это потом ты прибрал себе, — перебил Монго. — Ведь его — «не существует»…

— Нет, Алексей Аркадьевич, Юрий очень даже существует, в чем мы с тобой не раз имели случай убедиться, — сказал Мишель. — И все его награды, все его заслуги останутся при нем. Я никогда не претендовал ни на его друзей, ни на его золотое, доброе сердце. У меня ведь на самом деле ничего своего и нет, кроме моих стишков — да бабушки…

Монго молчал. Он начинал ненавидеть этого человека с его лживыми речами. Потому что главное, чем тот владел, было то самое доброе сердце Юрия — сердце, где каждому хотелось бы царствовать самовластно…

Часть пятая

Глава девятая

ДУРАЦКАЯ ИСТОРИЯ

Действующая армия — все-таки не тот свет; оттуда возвращаются, если не в отставку, то по крайней мере повидаться с родными и погулять по Москве, где от самого воздуха человек поневоле начинает толстеть. Во всяком случае, именно так утверждал Юра; Мишель ему не перечил — касательно Москвы братья полностью сходились во мнении.

А вот Кавказ они любили по-разному. Мишель видел его глазами влюбленного художника. Все нравилось Мишелю на Кавказе, представало пленительным: экзотическим и в то же время близким; как будто некто показал ему чудный, от века для него предназначенный край и сказал: «Смотри — это здесь!» Поездки с бабушкой на воды — еще в детские годы, когда здоровье Мишеньки внушало серьезнейшие опасения, — пробороздили в душе глубокий след, и воображаемая «Испания», место обитания возвышенных страдальцев, стремительно и навсегда поблекла перед истинным, живым величием кавказской природы. Оглушительно хлопая мускулистыми крыльями, переместился сюда и Демон, страшный спутник, завораживающий и отталкивающий насельник Мишиных фантазий.

Юрию же нравилось на Кавказе совершенно иное. Не созерцать картину, но находиться внутри ее, быть той крохотной фигуркой, что движется среди гигантских гор, почти незримо глазу наблюдателя, — то, что Юрий попросту называл «жить»:

Мне нужно действовать, я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.

От этих неловких, ломких строф Мишель морщился, но Юрий ими втайне гордился и потому даже не пускался защищать их: многословные и беспомощные, они тем не менее предельно точно выражали его состояние.

Юрий прибыл в отпуск, развеселый, разудалый. С настоящим обозом, где путешествовали домашние наливки и варенья, прибыла в Первопрестольную и бабушка. Зацелованный, закопченный образ Спаса, бабушкин любимый, смотрел опущенными книзу скорбными глазами: «Чрезмерно любишь ты этих детей, Елизавета, свыше дозволенного привязана к ним… От такой любви и до беды недалеко…» Елизавета Алексеевна улавливала предостережение, столь внятное, и на мгновенье смертельно пугалась, а после, поуспокоившись, вновь принималась бить поклоны и выпрашивать свое, человеческое: чтобы внуки были здоровы, невредимы, чтобы устроилось как-нибудь с обоими… И уже пугливо отводила взор, чтобы не встретить все тот же предупреждающий и чуть сочувствующий взгляд Спасителя.

Вернулся Юрочка! И слава богу! Если и ждет беда — то не сейчас, этому ли не радоваться!

Коротки мгновения абсолютного покоя: оба рядом, под крылом. Разговаривают о чем-то, брякают графинчиком: ничего, уже не дети — можно… Каждое мгновение Елизавета Алексеевна подбирает пальцами, точно крупную жемчужину, укладывает в шкатулку с драгоценнейшими воспоминаниями. Прежде не понимала, не ценила, разбазаривала — нынче поумнела. Жаль, мало времени осталось, — хотя, Бог даст, еще поживет. Столыпины до ста лет доживали.

— Помнишь Мартышку? — говорил Юрий, захлебываясь. — Мы с ним в школе фехтовали много… У нас по пятницам был обязательный класс по фехтованию, и оставлялось на выбор каждому — рапира или эспадрон…

— Ну, как будто помню, — сказал Мишель ленивым протяжным голосом. Он щурился, тянул сквозь зубы наливку, спокойно наслаждался буйным обществом брата.

— Ну вот, а этот Мартынов — Мартышка наш, — он ужасно щекотки боялся. Как тронул его рапирой, так хватается за живот и хохотать! Так ничего у него с рапирой и не выходило, дрался он только на саблях. Противник у него был один: я.

— И уж ты его побивал небось, — сказал Мишель.

Юрий скромно подкрутил ус:

— Положим… Во всяком случае, мы устраивали всегда почти театральное действие и собирали вокруг себя много интересующейся публики. Да, он еще и стихи сочиняет.

— Не читал. — Мишель потянулся, косточки хрустнули.

— Какой ты! Скучный. — Юрий вздохнул притворно.

— Ладно, рассказывай дальше, — милостиво позволил Мишель. О триумфальном фехтовании на эспадронах он слышал от брата, разумеется, уже не в первый раз, но легко снисходил к этой слабости. — Что же Мартынов?

— А… Мне мать его дала для него большой пакет с письмами, чтобы я ему отвез. Он тоже на Кавказе служит и намерен в ближайшем времени сделаться самое малое — генералом… А что? На вид он ужасно представительный и грудь колесом, много места, куда ордена навешать… У Мартышки сестры есть, девицы — так себе, ледяная благовоспитанность. — Юрий сморщился. — Помнишь, Монго за актеркой увивался? Та была тепленькая, вся такая мяконькая. А эти — надгробные статуи из мрамора наилучшей породы, и отшлифованы первоклассно. Ухватиться не за что.

— Ну, уничтожил, — сказал Мишель.

— Не в том была моя цель, чтоб кого-то уничтожать, — отмахнулся Юра. — А в том, чтобы ты лучше уяснял себе дислокацию. Словом, посетил я добродетельную г-жу Мартынову с ее добродетельными Мартышками и обзавелся пакетом для Николя — моего Мартышку звать Николя, — каковой пакет и обязался передать лично в руки.

Назад Дальше