Было еще светло. Оглянулась, нашла на фасаде окно Ланской. Оно было забито, как и другие окна, и из трубы, выходившей на улицу, валил густой, кудрявый дым: горели несчастные, ни в чем не повинные, старые книги.
Отдышавшись, я как-то машинально подняла горсть снега, бросила в рот. Потом обтерла снегом лицо, руки и только тут заметила, как хорошо вечернее небо, холодное, чистое, начинающее уж лиловеть. На нем зажигались первые, зеленоватые звезды.
Домой, скорее домой!
Возвращалась почти бегом. Наши сырые, мрачные подвалы казались мне теперь не только надежным убежищем от бомб, но и от этой чужой, не вполне еще мною познанной сарашиой жизни, которую принесли нам гитлеровские орды.
Но по дороге меня начала мучить мысль об инженере Блитштейне. Нам тяжело, очень тяжело, но нас в наших подвалах все-таки много. А он — один, с больной женой, с детьми... Как он изменился! Из цветущего, энергичного, жизнерадостного человека разом превратился в робкое, забитое существо... Эта испуганность, приниженность, эти затравленные глаза... Кажется, он весь сжался, втянул голову в плечи, зажмурился, приготовился к ударам и уже смирился с их неизбежностью.
Нет, как бы там ни пугала Ланская, я к ним пойду, и пойду сегодня, вот сейчас. Обязана пойти — это мой врачебный, это мой... ну, просто мой человеческий долг. Я врач, я советский врач. Да и в этих ее страхах значительная доза истерики. Мало ли что в городе болтают. Нет, страшно все-таки, что там ни говори... Но хватит, хватит самоковыряний, марш к больной, которую ты обещала навестить!
Очень, очень тянуло меня в наши подвалы, но я все-таки отважно миновала развалины Больничного городка и вскоре оказалась перед так называемыми Красными воротами комбината «Большевичка». Впрочем, не было уже ни самих ворот, ни высокого забора, отделявшего территорию комбината, ни деревянных домов, некогда стоявших вдоль этого забора. Все неузнаваемо изменилось. Развалины сгоревшей ткацкой фабрики как бы выползли прямо на улицу. Но знаменитые фабричные бани, куда приезжали со всего города любители всласть попариться с веником и с квасом, были целы. Ориентируясь на бани, я без труда отыскала большой четырехэтажный дом, где жили инженерно-технические работники. Он тоже уцелел.
Не давая себе колебаться, я вошла в подъезд и сразу же оказалась перед дверью квартиры 8, на которой была прибита медная дощечка: «И. А. Блитштейн. Инженер-колорист». Под ней почему-то был прикреплен кнопками небольшой кусок черного картона, на котором желтым была оттиснута шестиконечная звезда, похожая на елочное украшение. Здесь! Ну что же. Постучала решительным, «докторским» стуком. За дверью послышались неясные звуки, осторожные шаги, но ее не открыли.
Постучала сильнее.
— Врач по вызову...
Шаги. Шорохи. Приглушенные голоса. Мне стало досадно: какого черта они там, теряй из-за них время... Стучу уже кулаком:
— Больная Блитштейн здесь живет?
И тотчас же дверь приоткрылась. В щели, ограниченной цепочкой, я увидела инженера. Он смотрел на меня как на привидение.
— Ах, это вы, доктор... — А сам даже привстал на цыпочки, точно бы желая убедиться, не стоит ли кто у меня за спиной.
— В чем дело? Вы меня приглашали, так пропустите... Где больная?
— Это вы, доктор? — повторил он с облегчением.
— Спасибо, огромное спасибо... Извините, мы подумали... Так проходите, проходите! — Дверь наконец открылась совсем.
Я вошла в темную кухню, где, как видно, и обитала семья. Топилась плита. На ней что-то кипело в большом баке. Было тепло, даже жарко. Воздух насыщен тяжелым, едким запахом. Перед плитой железные противни, в которых что-то похожее на студень. В углу валялись вываренные лошадиные кости...
— Покажите больную.
— Вот, вот, пожалуйста,— суетился инженер.— Миррочка! Это доктор к тебе... Видишь, а ты говорила...
Теперь, присмотревшись к полутьме, освещенной отсветами топящейся плиты, я разглядела в углу кровать и на ней женщину примерно моих лет... Мамочки! Я же сразу узнала ее, хотя она была почти не похожа на яркую, громкоголосую жену инженера, которая посещала его, когда он лежал у нас в хирургическом... «Вот перец-баба!» — восхищенно восклицал Дубинич, вообще-то неравнодушный к женским прелестям. После ее ухода в палате надолго оставался запах острых духов, а сестры до конца дежурства обсуждали ее туалеты... И вот она лежит, бледная тень той, какую я знала. Ссохшаяся, посмуглевшая, она походит, пожалуй, на богородицу со старинной иконки, которую тетя Феня хранит у себя под подушкой. От прежней у нее разве что эти черные, вразлет брови да пышные волосы, спутанной копной лежащие на подушке.
Крупные бледные губы больной трогает робкая улыбка.
— Доктор, извините, у нас такая грязь... Не встаю вот, а он...
— Что же, деточка... Доктор понимает, кустарное мыловарение — это очень грязное производство... И к тому же дом не топлен, батареи полопались, живем все вокруг плиты...
Ну чего, чего они извиняются, будто я не вижу? Осмотрела больную. Впрочем, и без осмотра картина была ясна. Инфаркт есть инфаркт. Но я все-таки выслушала ее, щупала пульс, задавала совершенно бесполезные вопросы — лишь бы они не извинялись, лишь бы разрядить тягостную атмосферу и замаскироваться от этих тоскливых, вопрошающих взглядов...
— Чувствуете покалывания, неудобства в области сердца?
— Доктор, вы же видели этот знак на двери. Это — могендовид. Они превратили его в печать смерти. Мы обречены,— говорит больная вместо ответа.— Как вы решились к нам зайти?
— Не спрашивайте ерунды... Когда вы в последний раз ощущали боль?.. Острую? Тупую?
— Нас ведь никто-никто не навещает... Все боятся.
— Мирра, ты несправедлива. А эти женщины утром?
Черные глаза будто заливаются глицерином. Меж длинных ресниц образуется прозрачная пленка.
— Да, да, доктор, это просто поразительно... Сегодня вдруг пришли три женщины, обыкновенные, простые женщины из семидесятого общежития. Из них одна когда-то работала уборщицей в Осиной лаборатории, а две совершенно незнакомые. Предложили спрятать нас в этом огромном доме... Вы этот дом знаете, конечно, его здесь называют «Париж»... Они увели девочек, а Ося — он опять остался из-за меня... Ужасно, ужасно, этот инфаркт, он ведь так редко бывает у женщин моего возраста... Всех связала, вся семья из-за меня гибнет...
— Мирра!
— У вас неплохое состояние. Но нужен покой, абсолютный покой. Никаких резких движений. На бок вы уже можете ложиться, но очень осторожно,— произношу я привычные слова, понимая всю их нелепость, даже кощунственность при этой ситуации.
Но, к счастью, меня не слушают.
— Доктор, что же это такое?! Облавы, врываются в квартиры, хватают, бросают в машины, куда-то увозят... Ужас, ужас! Нас почему-то на этот раз миновало, но этот проклятый знак на двери... Мы, кажется, последние из могикан... Доктор, ну хоть вы скажите Осе — пусть он оставит меня и уходит...
Женщина плачет, уткнувшись в подушку. Мужчина плачет, отвернувшись к плите, на которой в баке хлюпает густая кипящая смесь. Я сама чувствую, как теплый, будто ватный, ком подкатывает к горлу... Этого только им не хватало. Не сметь, Верка, не сметь! Усилием воли я проглатываю этот ком и говорю каким-то сиплым, не своим голосом:
— Я к вам постараюсь привести консультанта-кардиолога...
Инженер посмотрел на часы и вдруг вскрикнул:
— Доктор, шесть тридцать! — Видя, что я не понимаю, торопливо поясняет: — В семь — комендантский час.— На лице его страх. Страх за меня. С теми, кто нарушит их
«бефель», они беспощадны.— Идите, прошу вас, идите скорее.
Его страх передается мне. Я спешу к двери.
Но инженер опережает. Останавливает. Выскальзывает, именно выскальзывает в подъезд. Возвращается.
— Кажется, никого...— говорит он шепотом.— Кажется, никто вас здесь не видел... Спасибо, доктор.
— Мы к вам зайдем...
Уф! Чудесная, тихая ночь. Все залито молочным, лунным светом. Тени лежат угольно-черные. Рот жадно хватает свежий воздух. Бегу. Бегу к своим раненым, в свой госпиталь, стараясь не думать об этой двери с желтой звездой, о мрачной кухне, о неподвижной женщине и этом человеке с затравленными, тоскливыми глазами...
Четыре фигуры маячат у входа в наши подвалы — три больших и маленькая. Я уже знаю, кто это, и из последних сил прямо через сугробы бегу к ним.
— Наконец-то! — говорит Мария Григорьевна.
— Господи Исусе Христе, царица небесная, услышала наши молитвы! — причитает тетя Феня.
— Ма, я ждала, ждала, ревела, ревела...— выдыхает мне в ухо Сталька, повисшая у меня на шее.
Домка ничего не говорит. Он просто жмется ко мне и ведет вниз по обледенелым ступеням.
14
В госпитале ждала меня тяжелая новость. Ее сообщил Наседкин. Он ожидал меня в приемном покое. Вокруг продавленного, жесткого клеенчатого диванчика, на котором он сидел, было густо насыпано пепла, насорено окурками: без меня скончался Василек.
Иван Аристархович повел меня в холодный коридор-тупичок, проход в который с улицы завален. Василек лежал вытянувшийся, повзрослевший. Угловатое лицо стало совсем мужским. В головах сидела мать. Она расчесывала гребешком его светлые прямые, как солома, волосы. На миг она подняла на меня синие глаза, но тотчас же опустила, должно быть не узнав. Руки продолжают осторожно чесать волосы. Глаза сухи. Мне стало жутко. Перед материнским горем померкли все впечатления дня. Оно заслонило все.
Не снимая пальто, я стояла возле матери и сына, как бы перелистывая картины: операция... история с краденым маслом... мужественное «ничего, Вера Николаевна», которое я слышала всякий раз в ответ на свое «как ты себя чувствуешь?». Нет, мне, наверное, никогда не забыть эти сухие глаза матери, которые глядят на меня, как мне кажется, укоряя за то, что мои двое живы и здоровы, а ее единственный лежит в коридорчике, неподвижный, оледенелый.
Вошла Мария Григорьевна, набросила на плечи Зинаиды свою старенькую, латаную-перелатаную шаль.
— Может, все-таки в комнату пройдешь? Простынешь ведь.
Та опустила руку с гребнем, но не обернулась и взгляда от сына не отвела.
— С полудня так вот сидит, не простудилась бы... Да и вы тоже, Вера Николаевна. Вам здесь и вовсе делать нечего. Пошли!
Она решительно обняла меня, вывела в палату и, мне показалось, как-то странно, даже удивленно посмотрела на меня.
Обычные дела, вечерний обход. Жалобы. Тому неможется. Этому хуже. Кое-кому делала новые назначения... И все время казалось, что и другие смотрят на меня как-то необычно. Не то внимательно, не то недоуменно. Что такое?
В конце обхода подошла к Сухохлебову.
— Ну, так где же вы все-таки пропадали? — поинтересовался он и тоже посмотрел вопрошающе.
Присела у его койки. Сделала ему подробнейший доклад о событиях дня — о регистрации, о визите к коменданту, о неожиданной встрече с раненым Мудриком, о посещении Ланской, о Винокурове...
Вообще он в совершенстве обладает этим труднейшим искусством слушать. Слушает так, что люди невольно раскрываются перед ним. Но когда я принялась рассказывать о беде инженера Блитштейна, о желтой звезде, прибитой к двери квартиры, которую я посетила, он не сумел скрыть тревоги.
— Завтра сагитирую Наседкина — вместе сходим к ним. Он ведь терапевт, от него больше пользы.
— Вы хорошо запомнили их адрес? — перебил меня Сухохлебов.
— Конечно. «Большевичка», дом шестьдесят один, квартира восемь. Наискосок от бань.
— Вы туда не пойдете,— сказал он негромко, но решительно и, должно быть заметив у меня на лице обиду, пояснил: — Больную принесут сюда.
— Кто? Кто принесет?
— Хорошие советские люди... Их фамилия Блитштейн? Так?.. Адрес я правильно запомнил?
Он повторил адрес, не забыв добавить «наискосок от бань». Здорово в общем-то придумал. Но интересно, как он сумеет все это организовать? Через этого пройдоху Мудрика, что ли?.. Так тот сам на костыле. Ну, посмотрим, посмотрим! Тут я вспомнила этот «бефель» и уведомление, все еще красующееся на стене.
— А не подвергнем мы этим опасности весь госпиталь? Может быть, все-таки лучше лечить больную дома? По каким законам можно обвинить врача, что он пошел к больному?
— Фашисты перечеркнули все человеческие законы,— сказал Сухохлебов, с тревогой смотря на меня.
— Ну откуда у них это человеконенавистничество?
— Фашизм есть фашизм.— Сухохлебов был очень серьезен.— Человеконенавистничество — его основа. Сила Гитлера в том, что он научился будить в людях самые дремучие инстинкты, превращать людей в зверье.
— Волки, прямо волки...
— Доктор Вера, не оскорбляйте волков...
Я уже хотела было идти, но он остановил меня.
— Кстати, Вера Николаевна, думаю о том, что вам говорил доктор Краус. Помните, об этих историях болезней, как он выражается, «скорбных листках»... Это не случайно. В военной администрации здесь теперь эсэсовцы. Это ведь звери из зверей. Надо, как изволит выражаться Мудрик, чтобы «все было в ажуре»... Кстати, о нем можете не беспокоиться, раны его заживут без вашей помощи.
Он вдруг спросил:
— Много ли у нас военных?
Я ответила:
— Больше половины. Ну и что?
Я, признаюсь, восприняла совет Толстолобика только как проявление немецкой аккуратности. Хочет, чтобы шпитальлейтерин Вера не ударила лицом в грязь. Но учить и требовать он мог и с помощью Прусака. А тут, конечно, другое. Ой, как я еще глупа! Что бы я вообще стала делать без Сухохлебова, без мудрейшей Марии Григорьевны, даже без тети Фени с ее божбой, пословицами и длинным языком? Хорошо, что они рядом, возле меня.
— Отберите мне эти истории болезней,— попросил Сухохлебов.
А секрет тех необычных взглядов, которые я все время чувствовала на себе, объяснила Сталька.
— Домик, ты заметил, наша Вера какая-то сегодня не такая? — донесся голосишко в «зашкафник», где я было прилегла после всех переживаний.
— Отстань, не мешай,— ответил Домка. Он восседает за столом дежурной сестры и по моему поручению отбирает истории болезни наших военных.
— А Вера у нас красивая, верно?
— Уйди, сейчас заработаешь.
Раздалось неопределенное восклицание, по которому я поняла, что ему показали язык. Обиженная Сталька зашла ко мне и по обыкновению поставила вопрос ребром:
— Ма, почему ты сегодня такая красивая?
— Красивая? — не поняла я и невольно посмотрела в темное стекло одного из шкафов.
Смерть Василька так поразила меня, что я как-то забыла о косметических манипуляциях, произведенных Ланской. И вот теперь из импровизированного зеркала действительно смотрела на меня какая-то другая, малознакомая я — волосы стали волнистыми, какими они были когда-то, губы будто пополнели, глаза расширились. Боже ж мой, вот что могут при желании сделать обычный гребешок, губная помада и карандашик для ресниц! Признаюсь, не удержалась, подмигнула своему отражению и тут же вспыхнула от стыда: из-за шкафов доносились протяжные всхлипы. Это Зинаида, которую Мария Григорьевна почти насильно привела сюда и укладывала на свою койку.
Всю ночь я слышала сквозь сон тоскливый плач, похожий даже и не на стон, а на какой-то первобытный вой.
15
Никогда время не тащилось так медленно, как сейчас. Мы уже знаем — там, на подступах к Москве, идет гигантская битва. Верхневолжск забит ранеными. Немцам не до нас. Толстолобик почти прекратил свои визиты. Наведывается иногда, но теперь уже неожиданно, в разное время. Однако же в последний визит, и опять наедине, он многозначительно спросил, приведены ли в порядок «скорбные листы».
Да, они теперь у нас «в ажуре». Этим занимались не только мы с Наседкиным — врачи, но Сухохлебов и кое-кто из выздоравливающих командиров, ибо дело было не только и не столько в медицинских, сколько в политических познаниях. Теперь все военнослужащие имеют адреса в нашем городе, места на фабриках, заводах, в учреждениях. Все ранены случайно при бомбежке или обстреле. Теперь «легенды», о которых так заботился Сухохлебов, не только заучены, но и зафиксированы в лечебных картах, и он, Сухохлебов, снова устраивает экзамены: