Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 14 стр.


— Фамилия? Адрес? Где вы работали? Что делали? При каких обстоятельствах получили ранение?

Некоторые из раненых почти поправились. Ходят на костылях, бродят по палатам. Иные давно могли бы выходить, выполнять работу во дворе, но не в чем. Обмундирование их сожгли. Во что же мы их оденем? Им в случае беды не в чем бежать, спасаться.

Неоценимым человеком в решении этой задачи неожиданно оказалась Зинаида, мать Василька. Вторые сутки он лежит на старом топчане под простыней, в холодном коридорчике. Мать никого не подпускает к телу. Это, наверное, род тихого помешательства. Вырвет свободную минутку — и к нему. Сядет возле на корточках, гладит волосы. Разговаривает.

— Она ему про все рассказывает,— докладывала мне Сталька.— И кто с ней поругался, и что на обед было, и про меня, как я «утку» разбила.

В самом деле, однажды незаметно подойдя к Зинаиде, я тоже расслышала ее громкий, резкий, как у всех ткачих, голос.

— Им всем легко, Василек. У каждого да кто-нибудь, у докторицы вон двое, а я что — торчу одна, как фабричная труба. И ты вот ушел, светик мой, бросил свою мамку...

Наседкин утром потребовал, чтобы тело сегодня же погребли,— опасается за ее разум. Да я и сама за это. Но как? Не отнимать же тело силой. А вот вечером, когда стали обсуждать, как быть с одеждой, это, кажется, решилось само собой.

— Один костюм я дам. Шевиотовый, новенький, летом для Василька справила.— Оказалось, незаметно подошла Зинаида.— К чему он теперь Васильку, пусть хоть кого другого погреет.

Она словно бы очнулась, вышла из этого своего окаменения, стояла бледная, грустная, но синие глаза смотрели осмысленно. Мария Григорьевна, чуткая душа, раньше меня, врача, угадала в этом избавление. Сначала я даже не поняла ее равнодушный вопрос:

— Чай, любому из наших узок будет?

— Не скажи, не скажи, я на рост брала, сорок восьмой размер,— даже вроде бы обиделась Зинаида.— Думаю, шестнадцать стукнет — и подарю. Он и не знал об этом костюме, не говорила ему, а то пристанет — дай да дай, не отвяжешься. Знаешь, какие они, мальчишки.

— Что ж, сержанту Капустину, может, и подойдет, — все так же деловито прикидывала Мария Григорьевна.— А верно, Зинка, сходи-ка ты за ним вечерком. Принеси хоть померить.

— И схожу, и схожу. Погляжу заодно, целы ли мои покои.— От этой заботы глаза женщины, только что казавшиеся стеклянными, пустыми, ожили. Но тут же опять запечалились: — А Василек-то как же без меня?.. Вы его не смейте... Волоска его не троньте.

Тут уж, поняв Марию Григорьевну, вступила в разговор я:

— Только, Богданова, вы там язык не распускайте, зачем да для кого,— об этом ни слова.

Все недоуменно посмотрели на меня.

— Так там же свои.

Когда Зинаида собралась и дверь за ней закрылась, все мы вздохнули спокойнее. Тетя Феня было заторопилась — отвезти бы без нее на кладбище. Но Мария Григорьевна отвергла: как же это можно без матери? Подумав, она сказала:

— Ничего, теперь отойдет... Заботы, Вера Николаевна, от всего лечат, а главное — от самого себя.

А через полчаса, когда я, сидя у Сухохлебова, рассказывала ему о том, как повернулось дело, она подошла к нам.

— Я вот все думаю... О чем? А вот — сколько ее, мужской одежды, у женщин по сундукам да по рундукам лежат, хозяев дожидается. Вот пойти бы нам по рабочим спальням, поклониться. Думаете, не дадут? Дадут. Лихо живут. С голоду пухнут, а за сердце тронь — каждая своего вспомнит, каждая подумает: может, кто-нибудь да где-нибудь и моему поможет... Ведь дадут, как вы думаете, Василий Харитонович?

— Думаю, Мария Григорьевна, дадут,— и, поднявшись на локте, протянул ей свою большую волосатую руку.

Он уже у нас теперь поднимается, садится. Даже ходит немного, правда скрючившись, как кочерга... И хотя его еще мучают боли, о которых мы догадываемся по дрожанию век и уголков губ, он все-таки держится молодцом. Лицо и голова у него обросли серым волосом, но напоминает он не агронома, каким он значится у нас в больничной картотеке.

Домка повышен в должности. Теперь он у нас ведает канцелярией. В халате, в шапочке, он целый день сидит за сестринским столом и своим четким школьным почерком переписывает новую редакцию больничных карточек и историй болезни. Стальку он к себе не подпускает: «Брысь, пшено, видишь, занят... Вот скажу Вере, что мешаешь, выпишет тебе горчичники!»

В своем должностном величии он еще больше подражает Дубиничу, выпускает на лоб из-под шапочки свой палевый чуб, к месту и не к месту сыплет дубиничевские поговорки и шутки: «Не оставим в почке камня на камне», «Бледность не порок», «Моча — зеркало души», «Семь бед — один диабет». Смотрю на него и невольно думаю о Дубиниче. Был бы он здесь, с нами, наверное, все было бы по- другому. Нет, неужели он все-таки бросил нас из трусости? В это не хочется, очень не хочется верить. Но похоже, что так. Сегодня Домка отмочил при Стальке такую пословицу из дубиничевского лексикона, что я даже на него всерьез рассердилась. Заявил: «Ректоскоп существует для чтения задних мыслей». Все гоготали, и Сталька пуще всех, хотя ничего не поняла.

И странно — горячий поклонник этого сомнительного медицинского остроумия знаешь кто, Семен? Да Сухохлебов же, честное слово. Как-то во время обхода услышала его басовитое: «Хо-хо-хо!» Помчалась. Хохочет Сухохлебов, а возле Домка стоит, скромно опустив свои белесые ресницы. Что такое?

— Доктор Вера, знаете, что сейчас изрек сей брат милосердия? Он сказал: «Советский паралич самый прогрессивный во всем мире».

Так что, видишь, Семен, мы иногда и смеемся.

Самым замечательным событием у нас, пожалуй, стало появление твоего почтенного папаши, кустаря-одиночки с мотором, представителя возрождающейся частной инициативы.

Пришел он вчера утром с ящиком инструментов и сразу же, без разговоров, принялся за автоклав. Оказалось, машина эта только помята и не очень повреждена. Петр Павлович осмотрел, остукал ее и принялся за дело. Он и всегда не был речистым, твой отец, а сейчас вовсе замолчал. Со мной поздоровался как с посторонней. Но ребята ему все-таки обрадовались и, кажется, простили ему и патент с гитлеровским гербом и сцену с часами. Он принес им гостинец — баночку с вареньем, несколько моченых яблок и кусок отличной ветчины, которую он, оказывается, ухитрился таки закоптить в трубе по собственному способу. Помнишь его ветчину, которая во рту просто тает?

Что меня больше всего удивило — это то, что у Петра Павловича сразу же установились отличные отношения с Марией Григорьевной. Я, конечно, рассказала ей и про вывеску и про коммерческие операции. Она тогда философски произнесла: «С волками жить — по-волчьи выть». А Сухохлебов, с которым я тоже поделилась своей досадой, продекламировал откуда-то, из «Гамлета», что ли: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.

Свое рабочее место Петр Павлович расположил у входа, возле печки, в которой он что-то там нагревает. Ему с энтузиазмом помогают двое из ходячих — сержант Кирпач, здоровенный украинец-артиллерист, работавший до войны механиком МТС. У него серьезное ранение в ногу. Но прыгает, именно прыгает на одной ноге с костылями, за что его даже прозвали Гуляй Нога. И Капустин — маленький такой солдатик из слесарей, крикливый, задиристый, но деловой. Возились с утра до вечера в нескольких шагах от нашего «зашкафника», так что весь день стук и звон.

Совесть старика все-таки, должно быть, мучает. Стыдно ему. От меня глаза прячет. И особенно избегает Наседкина. До войны-то чуть ли не друзьями были, ходили по грибы, места знали, как никто в городе. По субботам Петр Павлович топил свою баньку, и Наседкин хаживал к нему с веничком и шайкой. Пару они нагоняли до изнеможения, хлестали друг другу спины до упаду, разгоряченные, выскакивали, бросались в сугроб — и оттуда опять на полок. А потом, разложив на коленях полотенца, истекая потом, пили чай с малиновым вареньем. Помнишь? Спорили, ссорились. Твоего старика выводили из себя ядовитые шуточки Наседкина в адрес всяческого начальства. Чуть не с кулаками лез на лекаря. Но проходило время — и снова они встречались с вениками и шайками под мышкой. А сейчас:

— Здравствуйте, Иван Аристархович!

— Мое почтение, Петр Павлович... Кхе-кхе...

— Прощай, Иван Аристархович!

— Будь здоров, Петр Павлович. Кхе...

И все. Никак, ну никак не могу этого понять. Сторонятся, будто даже опасаются друг друга.

Вообще — что только происходит с людьми! Наседкин всю жизнь подрабатывал частной практикой, хотя это дело считалось у нас, врачей, неэтичным, даже в какой-то степени позорным. А вот теперь, когда можно, наверное, практикой капитал составить, работает у нас чуть ли не сутками, ничего за это не получая. А Петр Павлович, всегда к месту и не к месту любивший хвастнуть — де я российский пролетарий,— не только домишко и барахло пожалел, но вон мастерскую открыл. Даже скупкой по дешевке занялся...

Да, должно быть, и правда: Есть многое такое, друг Горацио, Что и не снилось нашим мудрецам.

А может быть, и верно это: с волками жить — по-волчьи выть?

Может быть, в самом деле, нельзя быть прямой, как палка, надо учиться принимать жизнь такой, какая она есть, оставив до лучших времен идеальные мерки?

Когда мне особенно тяжело, когда я в чем-то запутаюсь и не нахожу ответа, я снимаю с руки часики, которые ты мне подарил в день рождения Стальки, открываю, смотрю на твою фотографию, которая вделана в крышку с внутренней стороны. Ты улыбаешься мне. И вот я спрашиваю тебя: права ли я сейчас в этом выводе, к которому меня привели эти тяжелые недели? Или я просто тряпка, не выдерживаю испытания и начинаю приспосабливаться, по одежке протягивать ножки?

Ну что ты мне скажешь, милый? Или, как Сухохлебов, в котором я узнаю все больше и больше твоих черт, ты насмешливо процитируешь мне что-нибудь из «Гамлета»?

16

Вот уж не думала, что эта Зинаида Богданова окажется такой гениальной бабой. Но об этом я должна рассказать поподробнее. В тот же день, когда зашел разговор об одежде, она сбегала домой и принесла костюм Василька, дешевенький, грубошерстный костюм. От него разит нюхательным табаком, этим классическим средством от моли, которое искони употребляется в наших текстильных краях. Костюм тут же примерили, и малорослому Лене Капустину он оказался как раз впору.

Примеряли, разумеется, всей палатой. Звучали комментарии.

— Гармонь в руки — и ну вдоль деревни...

— Хоть сейчас под венец.

— Ребя, он ему великоват. Вот мне в самый раз. Честное комсомольское! Дайте померить!

— Но-но, шалишь-мамоншпь, он на мне как влитой!

Капустин сиял: есть в чем выйти, тем более что Зинаида захватила заодно ватный пиджак и пару рубашек. Все радовались. И только тетя Феня вдруг захлюпала носом и выбежала из палаты, но это заметила, кажется, только я.

Вместе с одеждой Зинаида принесла известие, от которого всем, и особенно мне, стало жутко. Полицаи под командою эсэсманов снова прочесывали дома и общежития «Большевички». Вместе с другими был схвачен инженер Блитштейн. Больную сорвали с постели. Инженер сам отнес ее в крытую, обитую железом машину. Но трех его дочек прячут где-то в рабочих общежитиях, и полицаи, упустившие их, прочесывают сейчас комнату за комнатой.

Известие это не выходит у меня из головы. Оставшись в своем «зашкафнике», я вспоминаю глаза Блитштейна: «Не поговорите ли вы с комендантом?» Ну как и о чем могла я говорить? А может быть, все-таки могла? Да нет, нет, господи! Эта актриса права, при слове «раса» они теряют все человеческое. Ведь это только представить себе — больную, пораженную инфарктом, срывают с постели. Значит, правильны эти слухи, что многие сотни евреев и цыган расстреляны и зарыты в противотанковых рвах...

От жутких мыслей этих отвлекает меня разговор ребят, доносящийся снаружи.

— Говорят тебе — поди, и скажи,— настаивает Домка.— Вера — начальник, ей все знать надо.

— Опять плакать будет. У нашей Веры теперь нервы совсем никуда,— по-взрослому, покровительственным тоном Марии Григорьевны, отвечает Сталька.

Я вышла к ним. Оба притихли, будто я застала их за чем-то предосудительным. Стоят, смотрят друг на друга: говорить или нет? Потом Сталька набирается храбрости и произносит таинственным шепотом:

— Ма, она там опять с Васильком разговаривает, говорит ему: «Тебе костюм-то все равно ни к чему, а Лешке Капустину как раз впору. Не серчай уж на мать...»

Нет, я, конечно, не расплакалась, хотя, честно говоря, слезы и поднимались к горлу. Меня отвлекла неожиданно мелькнувшая мысль: ведь права, права Мария Григорьевна. Зинаида принесла самые дорогие ей вещи. Разве этим она не показала всем нам, как мы сможем одеть наших людей? Я сейчас же послала за ней Стальку. Та привела ее за руку, и я сразу увидела, что это уже не прежняя раздав

ленная своим несчастьем женщина. Она напоминала человека, перенесшего тяжелую болезнь и делающего первые, неуверенные шаги. И глаза были не сухие, а влажные.

— Спрашивали? — тихо, но все-таки не безразлично произнесла она.

— Звала. Хочу поблагодарить. Спасибо, Зина. Одного одела. Но ведь сколько их у нас!

— Так у меня ж больше ничего нет,— с обидой произнесла женщина.

— А я и не прошу вещи, я прошу совета: как быть? Понимаешь, Зина, вот случись что — голые же люди, в халате на мороз не выбежишь.

— Это верно, это да... У меня еще осталась куртка телячьего меха, только молью сильно потрачена, а надевать можно. И валенки. Васильку берегла, а теперь... — Обильные крупные слезы побежали из глаз, она бросилась ко мне на грудь, и худенькое ее тело так и затрепетало от рыданий.

Ну конечно же и я не выдержала. Обнялись, заплакали дуэтом, а потом к нам присоединилась тетя Феня. Каждая плакала о своем. И знаешь, Семен, как они нам помогают, эти бабьи слезы!.. Через полчаса, зареванные, с распухшими физиономиями, мы втроем сидели рядком у меня на кровати, а Мария Григорьевна, устроившись перед нами на табуретке, критически слушала наш план похода по рабочим общежитиям и поселкам.

— Худо, ой худо живут люди! С голоду пухнут, с простуды мрут,— рассказывала Зинаида о своей вылазке.— Что на улице, что в спальнях — один мороз.

— А душа-то, чай, не замерзает, душе, ей ни холод, ни зной не страшен,— частила тетя Феня.— Тронь нашу сестру за душу — она и раскроется. Сказано ж в писании: «Рука дающего да не оскудеет...» Дадут, истинный бог, дадут.

По нашему плану каждая женщина пойдет туда, где жила, где ее знают и не заподозрят в каком-нибудь корыстном побирушничестве. Я тоже вызвалась было идти, но все трое воспротивились: «Вам нельзя».

— Матка — она должна в улье сидеть. Ей из улья вылетать невозможно. Без нее вся семья пропадет,— категорически заявила тетя Феня.

На посту мы оставили Антонину: она чужая, ее в этих краях никто не знает, а остальные чем свет вышли в этот поход за одеждой.

Теперь немножко о наших продовольственных делах — ведь тоже выкручиваемся. Запасы, отысканные под завалами, хотя и отсырели, но дают возможность хоть как-нибудь кормить людей. А это главное. Наши ходили за город, туда, где под снегом лежат битые лошади. Нашли. Раскопали. Пилой отделяли от туш мясистые части. Привезенную на санях мороженую конину посолили. Кадок, конечно, не было, Куски погружали в ванны, которых в развалинах сколько угодно. Так что теперь наш знаменитый «суп рататуй» варится с мясом.

Крупа и горох сильно засорены мышиным пометом, но Мария Григорьевна заставляет всех, кто может, перебирать крупы, и вот теперь в иной час палаты представляют странное зрелище: все, и женщины и мужчины, сидят на койках над тарелками и выбирают черные катышки. Не работают лишь те, у кого повреждены руки или кому мешают глазные повязки. Особенно потешно смотреть на Сухохлебова, который делает это очень серьезно, насадив очки на длинный нос. Вид у него при этом задумчивый, сосредоточенный, какой, вероятно, бывал, когда он обдумывал над картой какую-нибудь военную операцию. Углубившись в это занятие, он что-то бормочет, о чем-то сам с собой спорит, в чем-то сам себя убеждает, и слышно: «М-да... Ну что ж... Бывает, бывает... Так, правильно... А может...» Но мы к этой его манере привыкли, даже не замечаем.

Назад Дальше