— Какое все-таки счастье, что мы успели переписать наши истории болезни! — воскликнула я, занятая своими мыслями.
— И всех остригли. И сожгли обмундирование,— кивнул Сухохлебов.
— Ну, это не я. Это — Мария Григорьевна.
— А сейчас надо достать для всех гражданское и обязательно выполнить все, что Шонеберг требует. От этого пощады не жди...
В самом деле, несмотря на маленький росток и приличные манеры, от этого «фона» веет жутью. Я поняла — новая опасность сошла в наши подвалы вместе с этим человечком на высоких каблуках. И хотя день выдался все-таки неплохой, хотя женщины наши вернулись из нового похода за одеждой с двумя полными санками всяческого барахла, хотя в общежитиях у них нашлись добровольные помощницы, обещавшие к завтрашнему насобирать еще, на душе тягостно, тревожно, все валится из рук.
Добавила волнений и Зинаида. Она привела чернявую девчурку лет семи. Бедняжка трясется не то от мороза, не то от страха, не плачет, не отвечает на вопросы. Только глядит кругом, как затравленный зверек, и жмется к Зинаидиной юбке.
— Раей зовут,— рекомендовала та и как о чем-то решенном сообщила: — Со мной жить будет.
И не она, а другие женщины, ходившие в поход за одеждой, пояснили, что это младшая дочка того самого инженера Блитштейна, которого эсэсманы схватили несколько дней назад. Ее и ее сестер тетки с «Большевички» прятали по своим комнатам. Но какая-то сволочь, говорят, польстившись на пожитки девочек, выдала их. Полицаям, нагрянувшим ночью, удалось схватить старших. Младшая вырвалась, убежала. Кто-то успел укрыть ее в дровах в котельной.
— С нами жить будет, не объест,— повторила Зинаида.
Я вспомнила Шонеберга, вспомнила, как он вглядывался в лица, вспомнила, что испытала, попав под обстрел его крысиных глаз. Сразу же встал вопрос: оставив девочку, не подвергну ли я весь госпиталь опасности? И сразу же стало стыдно: что же я, хуже этих женщин с «Большевички» и этой нашей Зинаиды? Они ж тоже головами рисковали.
Впрочем, Зинаида, должно быть и не допуская какого-то иного решения, уже раздела девочку, укладывала ее на свою койку.
— Вот тут, Раечка, и будешь со мной жить, пока вернутся папа с мамой и сестрички...
Вечером мы начали то, что тетя Феня назвала по-библейски переселением Авраама в землю Ханаанскую. Согласно приказу, мы перетаскивали койки, тумбочки, столы. Антонина была просто бесподобна. Вот уж Антон так Антон. Тяжелых таскали на носилках Домка в паре с Капустиным, который совсем уже поправился. А почтенная Антонина, подняв больного на руки в одиночку, осторожно несла через палаты, продолжая при этом рассказывать какую-то историю. Звенел ее детский голосок: «Вы знаете, тетя Феня, я его после этого еще больше запрезирала, а он меня еще больше зауважал. Я не хочу быть головословной, спросите его самого».
Словом, Семен, день окончился вроде бы как и благополучно, а меня вот не оставляет ощущение, что петля стягивается на шее. Даже порылась в белье, отыскала эту проклятую бумагу и перечитала, хотя помню ее наизусть... Этот Шонеберг забрал истории болезней. Иван Аристархович, конечно, сильно подправил эти документы. Еще в первую мировую войну он изучил в совершенстве все способы надувательства врачебных комиссий. Знает, как нагонять температуру, вызывать сердцебиение, понос, рвоту, рези в желудке, действительные и мнимые. Великий эксперт по делам симуляции. Все это нашло отражение в больничных листах, заново переписанных Домкой и подкрепленных температурными листами... И все-таки очень волнуюсь...
Верка, не смей думать об этом. Надо не терзаться всяческими предположениями, а действовать.
Вот Наседкин — тот не волнуется, а действует. Вечером собрал мужчин военных и невоенных и с пресерьезным видом читал им лекцию, передавая им многовековой опыт симуляции. Терпеливо вдалбливает каждому, в чем состоит его мнимый недуг, как изображать его признаки, как приостановить заживление раны и как вызвать воспалительный процесс.
И Сухохлебов действует: вызывает бойцов и командиров по одному и повторяет с ними их легенды. Задает каверзные вопросы. Помогает выпутываться из затруднительного положения. Сам он, согласно своей легенде, Карлов, агроном из верхневолжских крестьян, 1882 года рождения, народный ополченец, контуженный миной. Он так оброс, что ему можно дать значительно больше его истинных сорока пяти лет. И в таком виде он действительно не представляет интереса для гитлеровской Германии.
Нет, мы время зря не теряем.
Перед тем как идти спать, зашла в сестринский угол. Зинаида спала, прижимая к себе найденыша, будто боялась, что девочку отнимут. Они тут уже вымыли ее. Лежит свеженькая, розовая. Удивительно, как эти малыши чутки на ласку. Говорят, она уже поверила, что родители ее уехали куда-то работать, и вечером голосок ее звенел, как колокольчик.
Все вроде бы хорошо. Но почему же такая тревога, такая тоска на душе? Почему я вздрагиваю при любом шуме и все чего-то жду, жду?.. Нервы, что ли?
18
Два события: заработал наконец автоклав и похоронили нашего Василька.
Автоклав пускали с той же торжественностью, с какой когда-то вводили в строй Днепрогэс. Речей, правда, не говорили. У нас это, слава богу, выходит из обычая, но когда круглая блестящая штука, приспособленная Петром Павловичем для дровяного отопления, засвистела и манометр показал нужное давление, Мария Григорьевна даже прослезилась, а больные, хотя большинство из них, конечно, и не понимало, что это за машина и для чего она нужна, шумели, галдели, жали руки мастеру. Он принимал эти благодарности торжественно и важно. Об оплате он даже и не заикнулся, и это как-то примирило меня с представителем возрождающейся частной инициативы. Не только меня, но и ребят. Они даже отправились провожать деда, но, не доходя до домика, он завернул их обратно: дескать, летают самолеты, можно попасть под бомбежку.
Василька похоронили тихо. Наш Дроздов, невысокий, сильный дядя, у которого голова будто бы всажена в могучее туловище, кажется, начисто излечившийся после тяжелого ранения в пах, сколотил из топчанных досок гроб, а утром отправился на кладбище и выдолбил в мерзлой земле могилу. Гроб привязали полотенцами к санкам, и мы двинулись по знакомой уже дороге: Зинаида, Мария Григорьевна, да я, да Домка со Сталькой. Я говорила уже тебе, Семен, что путь к кладбищу теперь лежит мимо вашего дома. И опять как-то бросилось мне в глаза, что к калитке ведет аккуратно расчищенная тропка, что окна не замерзли, а над трубой — дым. Словом, мастерская у Петра Павловича явно процветает. Впрочем, какое мне до этого дело.
А вот кладбище, в особенности последний отрезок дороги, это мне запомнилось. Как только прошли людные кварталы, то справа, то слева стали попадаться какие-то маленькие холмики. Сначала не обращали на них внимания, но один такой холмик оказался у самой тропинки, и Сталька вдруг взвизгнула:
— Ма, рука, смотри — рука!
Действительно, рука с развернутой ладоныо тянулась прямо к тропе. Тонкая, прозрачная, будто вылепленная из воска.
— Что ж, иные не довозят. Выбьются из сил и оставляют хоронить деду-морозу,— вздохнула Мария Григорьевна.
Ну, а на кладбище я пожалела, что взяла ребят с собой. Здесь кто-то все-таки пытался поддерживать порядок: мертвые, как дрова, были сложены под навесом у ворот. Дроздов недаром трудился с рассвета, мы похоронили нашего Василька по всем правилам. Опустили гроб в глубокую яму, забросали мерзлыми комьями земли. Даже когда комья грохотали о крышку, никто не плакал. Зинаида стояла неподвижная и тоже не плакала. Но возвращаться с нами отказалась. Наказала только Марии Григорьевне:
— Пригляди за девчонкой, а я с ним побуду...
— Погляжу. А ты поплачь, слеза-то любое горе высушит...
И мы ушли, оставив Зинаиду одну среди снегов, у черного продолговатого холмика.
Вечером она не вернулась. И я уже ругала себя за то, что оставила ее там... Даже поделилась своими опасениями с Марией Григорьевной, но та сидела возле автоклава, С
упоением слушала, как шумит и булькает в его сверкающем животе, и ответила только:
— Вернется. Девчонка здесь. Она от нее не уйдет.
Примерно в полночь, когда все спали, скрипнул блок
входной двери. Подумав, уж не немцы ли нагрянули, я быстро стала одеваться. По потолку метался отсвет ацетиленовой лампы. Слышался тревожный голос тети Фени:
— Кто, кто там?
— Король жонглеров и эксцентриков, народный артист Приморского района Феодосии один-Мудрик-один.
Он стоял облепленный с головы до ног снегом. Небольшая пушистая елка, которую он держал, тоже белела и даже сверкала в мертвом зеленоватом свете... Не знаю уж почему, я очень обрадовалась, бросилась к нему. Стала трясти его холодные, мокрые руки.
— Ой, какое чудное деревце! Вот спасибо-то вам! Как вас благодарить?
— А вы и не благодарите, доктор Верочка. Дайте ручку поцеловать.— И рука моя ощутила шелковистое прикосновение его каракулевых усов.
От елки да и от него самого тянуло свежестью, лесом, метелью, снегом. Вдруг вспомнилось комсомольское рождество, которое мы когда-то проводили с тобой, Семен, у церкви девичьего монастыря, что был между «Большевичкой» и «Буденновкой». Ребята из клуба «Текстильщик», наряженные в какие-то белые хламиды и черные мешки, изображали святых и чертей, вспомнила даже глупейшую частушку, которую мы тогда горланили:
Если не было бы бога,
Не была бы богомать,
Не была бы богомать,
Некуда б было послать.
А потом густо - повалил снег, и мы, позабыв и бога, и чертей, и религию, с которой надо бороться, и атеизм, который надо было утверждать в сознании масс, — все мы — святые и черти, попы и монахи, керзоны и Пуанкаре — с хохотом и визгом неслись на санях с горы к речке Тьме, под торжественный звон могучих колоколов, и катались по снегу, как щенята... Как хорошо, легко и бездумно тогда жилось. Все ясно и определенно, никаких сомнений, никаких проклятых вопросов... Все это разом напомнила мне елка, на ветвях которой уже сверкали капли растаявшего снега.
— На улице хорошо?
— Погода — смерть немецким оккупантам! — Мудрик вытирал ладонью капли растаявшего снега со своей каракулевой растительности.
— Подождите, Мудрик, я сейчас оденусь.
Сама не знаю, что со мной сделалось, побежала к себе, нашла пальто, накинула платок и, даже опередив Мудрика, выбежала из подвала. Метель крутила, вертела, бросала в лицо снежные хлопья. И было при этом так тихо, что, честное слово, я слышала, как они мягким звуком ложатся на рукава, на воротник. Кругом — ничего, кроме крутящегося снега, и ощущение — будто подхватило тебя и ты летишь, летишь куда-то вверх. Ни забот, ни хлопот, ни мысли о будущем, ни прошлых, ни грядущих бед. Только вот это кручение снега, эта свежесть морозной зимы.
— Мудрик, о какой елке вы говорили тогда с Василием Харитоновичем?
— Я говорил? — настороженно переспросил Мудрик, явно желая уйти от этого вопроса.
— Вы,— настаивала я.— Помните?
— А, это у полковника, что ли? — деланно припомнил он.— Так вот об этой самой. О той, которую принес.
— Нет, не об этой. Я знаю. Мне Василий Харитонович сказал.— Приятно было наблюдать явное смущение этого принципиального наглеца.
— Вы меня за ланжу не дергайте,— сердито произнес Мудрик.— Думаете, если вы вышли со мной на снежок постоять, так у меня шарики за ролики закатятся...
— Вы меня в комендатуре видели?
— Ну а как же, с той самой, с дамой-раскладушкой.
— Поэтому и не верите?
— В кого Вовчик Мудрик не верит, тот лежит на столе в картонных тапочках... А вы не обижайтесь, доктор Верочка, задумал Мудрик такое тройное сальто слепить, какого ни один манеж не знал.
— А что такое тройное сальто?
— О-о-о, это видеть надо...
— Ну, так и что же за сальто вы задумали?
— Сказка Андерсена и братьев Гримм. Смертный номер под куполом без ланжи.
— А что такое ланжа?
— Веревка такая, которой циркач страхуется.
Мы вели этот пустой разговор, и как-то трогательно было наблюдать его смущение. В кипении метели я нащупала его руку и пожала. Пожала и испугалась. Он вцепился в нее обеими руками, прижал к губам, а губы у него были горячие, требовательные. Испуг парализовал меня.
— Тогда вы мне по фотографии,— твердил он, будто задыхаясь от быстрого бега.— Кто бы другой, я б из него его самого вышиб, а вы... Нате вот, Вера Николаевна, ударьте. Ударьте что есть силы, спасибо скажу...
Но вдруг насторожился, напрягся, как охотничий пес, делающий стойку. Сунул руку в карман куртки и прыгнул в метельную мглу. Раздалось приглушенное:
— Ложись, в куски разнесу.— Потом смущенно:
— Ты, Антон? Не прячься, думаешь, не вижу? — Он свистнул по-своему: — Фю-фю — фью...
Ответного свиста не было. Мне показалось, что за шевелящейся занавесью снега я расслышала приглушенный, точно бы детский, плач. Стало очень не по себе. Нащупала рукою дверь и сошла вниз.
Вот это, называется, подышала свежим воздухом.
19
...Теперь по утрам мы ждем Ивана Аристарховича с особым нетерпением.
Новости нам нужны даже больше, чем болеутоляющие средства. Раньше он приносил эту паршивенькую газетенку «Русское слово». Мы, по выражению Сухохлебова, читали ее наоборот, ища, так сказать, доказательств от противного. Он здорово умел, это делать.
Теперь мы узнаем новости из листовок. Их по ночам сбрасывают маленькие самолеты, «крышники», как называют их у нас, потому что по ночам они часами чуть ли не ползают по крышам города. Замечательный самолет. Честное слово, после войны надо бы ему поставить памятник. С темнотой несколько «крышников» появляются над немецкими позициями над городом и кружат, кружат. Шум слабеньких моторчиков — для нас это голос, говорящий, что мы не забыты, что там, за рекой, помнят, готовят нам выручку, ну а у гитлеровцев они, естественно, вызывают ярость, потому что летчики с этих машин очень точно бросают свои маленькие бомбы. И они вызывают огонь немецких зениток. Поднимается страшная пальба, но это, как говорит наш Дроздов, все равно что палить из ружья по комару. А летчик, попавший к нам недавно, утверждает, что полеты эти истощают артиллерийские запасы противника и это, может быть, и делается умышленно, в предчувствии скорого наступления.
Наступление! — это слово не сходит теперь у всех с языка. О нем говорит и Сухохлебов, а он слов наветер не бросает. В листовках, которые где-то там подбирает и приносит нам по утрам Наседкин, чудесные сводки: враг отброшен от Москвы... По немецко-фашистской армии нанесен новый удар... В боях разгромлено... Убито... Взято, в плен... Наши трофеи... Ни одного сданного пункта, только занятые... Как это замечательно! А в «Русском слове» уже бормочут что-то о перегруппировках сил, о спрямлении линии фронта перед новым, решающим наступлением на Москву, о том, что Красная Армия бросает в бой последние резервы. Знаем, уж эти «перегруппировки», «спрямления» и «последние резервы»... Опытные, нас не обманешь!
Да и по поведению немцев чувствуем, что они озабочены отнюдь не новым, решающим наступлением на Москву. Разве не видим, сколько машин, танков, пушек движется через наш город туда и сколько и что возвращается оттуда. И в каком виде. Гитлеровцы нервничают, торопятся, они уже не заботятся о том, чтобы придавать своим бесчинствам вид законности. Раньше людей мобилизовывали, и они попадали в рабство через вербовочные пункты. Теперь просто устраивают облавы, хватают мужчин и женщин на улицах, бросают в вагоны. Даже, говорят, гонят колоннами куда-то вверх по реке. Нас пока не трогают. Забыли, что ли... Но я вся в напряжении. Вздрагиваю от каждого громкого звука. Руки трясутся, веко дергается. Стоит ночью открыть глаза — и уже не уснуть.
Наступление, наступление! Теперь-то уже недолго. Сводки читают по нескольку раз. Они даже дороже еды, которая, к слову сказать, все скуднее и скуднее.