Этот самый «бефель» лежал в чемодане, спрятанный там, в детском белье. Я о нем помнила, он пугал измучил меня, но я как засунула его туда, так с тех пор ни разу и не вынимала. К чему? Слова, выделенные жирным шрифтом: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени»,— эти слова я помнила наизусть.
— Откуда вы знаете об этой бумаге?
— От немцев. Из их разговора. Этот Прусак говорил об этой бумаге доктору Краусу.
— Вы знаете немецкий?
— Мы учили его во Фрунзенке. Но это было давно, в начале тридцатых годов. Половину перезабыл... Но этот-то разговор я понял... Так вот, почему вы мне о нем не сказали? — Серые глаза смотрели с ласковым упреком.
— А для чего? Я нарушала этот приказ уже в тот момент, когда он был мне передан. Вы это знаете.
— Не хотели нас волновать?
— А зачем?
— Не хотели взваливать на нас новые тяготы? Вот и мы не хотим. Давайте, доктор Вера, распределим роли: ваше дело — медицина, мое — война. И не будем друг другу мешать. Лады? Согласны?
Он что же, советуется со мной? Это ново. Я смотрела на него во все глаза.
— И еще,— снова заговорил он.— И еще — вы мать, с вами дети. Двое детей...
— Но ведь у многих дети. У вас, например... Вы говорили Домке...
— У меня нет детей,— сказал он, и мне показалось, что голос его дрогнул.
— А семья?
— Это уже детали... Впрочем, у меня нет и семьи... Так вернемся к нашему разговору. Правильно, вас не посвящают в некоторые сугубо боевые дела, но не потому, что вам не верят. «Слушайте сюда», как говорит Мудрик. На вашей ответственности госпиталь, столько жизней! Все мы здесь ходим по острию бритвы, но если оступится кто-нибудь из нас, вы лишитесь всего-навсего одного-двух больных... А оступитесь вы — госпиталь лишится сразу и начальника и хирурга. Разница?.. Впрочем, для тех дел, о которых с вами не говорят, вы и не годитесь. Да, да, и не обижайтесь. Вы так же прямы и простодушны, как этот ваш расчудесный Иван Аристархович... Кстати, я за него очень беспокоюсь. Вы знаете, немцы предложили ему пост в бургомистрате, а он не только отказался, но, обидевшись, наговорил им такого... Ну, так как же, вопрос о недоверии исчерпан?
Какой же тягостный груз снимал он с меня. Будто раскрывал дверь и впускал в наши подвалы свежий, морозный воздух... Но с ним-то с самим что? Почему сразу затосковали его глаза, когда я спросила о детях? Вот и сейчас — говорит, а глаза грустные, беспокойные. Не утерпела, спросила:
— А где же ваша семья?
Он приподнялся на локте, сунул руку под подушку. Из-под матраца на миг выглянула рукоятка пистолета. Но достал он не пистолет, а старую, выгоревшую фотографию. Не без труда можно было рассмотреть на ней угол грубо сколоченной террасы, крупную женщину в вышитой кофте, сидевшую на ступеньках, девочку в возрасте моей Стальки. А рядом, опираясь на точеный столбик, стоял высокий военный, с резким, волевым лицом и бритой головой. Он, этот мужественный военный, к гимнастерке которого были привинчены два ордена Красного Знамени и медаль «20 лет РККА», так мало напоминал сегодняшнего Сухохлебова, что я чуть было не спросила: «Это вы?»
— Все, что осталось от моей семьи... Бомба, одна только бомба... Я видел воронку там, где был наш домик в военном городке... Вот такая обстановка, доктор Вера!
Он пожал и бережно опустил мою руку. Смолк, ни один мускул не дрогнул на его костистом, землистого цвета лице. Из глаза вытекла и сбежала на подушку крупная слеза. Оттого, что его лицо сохраняло обычное выражение, я поняла, каково ему. И мое собственное горе, мои заботы и обиды как бы уменьшились в размерах. Не знаю, как это получилось, но я вдруг наклонилась и поцеловала его в лоб.
И вот лежу я сейчас в своем «зашкафнике». Сладко посапывает мне в ухо Сталька, то и дело ворочается и брыкается Домка. Он тоже у меня иногда бормочет по ночам, а тут я вдруг ясно различаю: «Товарищ Сталин, по вашему приказанию...» Я понимаю, откуда это. Они с сестренкой отыскали сегодня где-то среди развалин маленький портрет и сначала повесили его на колонне, поддерживающей потолок. На самом виду. Мария Григорьевна велела снять: немцы сразу его увидят. Ребята уперлись. Конечно же, в дело вмешался Сухохлебов и разъяснил, что на войне хитрость — одно из действеннейших орудий борьбы, нужно быть хитрым с противником. И вот портретик этот перенесен в наш угол. Его прикрепили с тыльной стороны дверцы шкафа. Когда шкаф открыт, он виден, а при появлении немцев стоит закрыть шкаф, и он исчезает...
Все спят, но ко мне сон не идет. Как же это так, Семен? Что же получается?.. Иван Аристархович Наседкин, человек «с сомнительным прошлым», с риском для головы отказываетея от поста в этом их вонючем бургомистрате, а твой папаша, «российский пролетарий», открывает мастерскую и скупает у голодных какие-то там часы? Ответственный товарищ Дубинич драпанул, окопался где-то в тылу и потягивает, наверное, медицинский спиртишко, а Верка Трешникова, которую выгнали из комсомола, спасает раненых, оставленных впопыхах... Анкеты у нас как древние свитки — все там есть о бабке, о деде, о белой гвардии, о родственниках за границей, а вот нет там вопроса, что ты за человек, какая у тебя душа. И это всяких там анкетных дел мастеров, оказывается, не очень и интересует.
Дорого, очень дорого стоит эта одна-единственная слеза Сухохлебова...
17
Конец ночи выдался шумным. На город налетели наши самолеты. Гитлеровцы, должно быть, прозевали их, объявили тревогу с опозданием. Впрочем, это нас не касается. Нам некуда прятаться. Глубже в землю не уйдешь. Остается надеяться на теорию вероятности. Но хотя бомбы рвались где- то в районе станции и ни одна близко от нас не упала, все мы проснулись, женщины закатили истерику, и стоило немалых трудов, успокоить их.
Тетя Феня, вылезавшая наружу, рассказывала: «Содом и Гоморра». В районе станции — огромное зарево. Что-то горит и взрывается, и нас ощутительно встряхивает... Понемногу все успокоилось. Но я поняла — не заснуть — и от нечего делать решила до утреннего обхода как следует причесаться, что, признаюсь, в последнее время делаю не часто. Наше импровизированное зеркало безжалостно доложило мне, что физиономия у меня еще больше осунулась, глаза стали почти круглыми и глубоко запали в темные глазницы... Н-да, немало уже годков, ох как немало! И каждый из них, особенно последние, очень заметно расписались на моем лице. Вот только волосы, пожалуй, и остались от прелестей твоей Веры. Как раньше, темные, густые, блестящие и, как раньше, имеют тенденцию свертываться в локоны. И седины в них почти не заметно. Но сейчас их и расчесать-то нечем. Расческу я свою потеряла еще там, на мосту, купить негде, и обхожусь пятерней, благо волосы у меня не длинные.
Но раз решила причесаться, надо причесаться. Иду на поклон к Антонине. Та делает утреннюю уборку, орудует мокрой тряпкой. Выпрямилась, отвела изгибом руки со лба
свои огненно-рыжие мелкозавитые кудри, удивленно даже, как мне показалось, насмешливо взглянула на меня.
— Руки мокрые, возьмите в тумбочке.
Начала причесываться. И вдруг захотелось опять увидеть не эту бледную, мятую со сна физиономию, а то лицо, что смотрело на меня из овального зеркала Ланской. Оглянулась. Ребята, кажется, спят. Я, по примеру Антонины, стала крепко тереть рукавом губы. По ее утверждению, от этого они становятся красными. Но очевидно, операция эта помогает, лишь когда бурлит молодая кровь. У меня только стало саднить губы.
— Ма, надо рукав помочить. Антон всегда так, помочит и трет.— Это произносит, конечно, Сталька. Приподнялась на подушке на локотках и смотрит на меня во все глаза.— А потом, ма, послюни пальчик и поводи по бровям.
Я покраснела, будто меня застали за чем-то дурным. Сталька сейчас же переменила тему:
— Ма, а почему люди краснеют? — И совсем неожиданно: — А о чем вы ночью с дядей Васей шептались?
Вот те на...
— Спи.— Я быстро вышла, почти выбежала из своего угла и уже в палате застегивала халат. Шептались!.. Ведь придумает же, малявка. Все, все замечает и всему дает свои, весьма каверзные толкования.
День начался с тревожного происшествия. Рано, в неположенный час, появились немцы. И не трое, а четверо. Кроме наших обычных явился еще один, в черной шинели на меху, в сверкающих сапогах на высоких дамских каблучках. На нем было все новенькое — и сапоги, и ремни, и перчатки, которые он не сиял. От него пахло кожей. Он весь скрипел. Знаки различия у него какие-то другие, и я не поняла, какого он звания, но по черепу на фуражке догадалась, что это эсэсман, а по поведению Толстолобика — что он среди них старший начальник.
Рекомендуясь, новый откозырял, но руки не подал и назвал фамилию; в которой я разобрала лишь приставку «фон». Этот «фон» был холоден и очень надменен. Мне было велено показать ему госпиталь. Он желал сам проверить и людскую наличность, как перевел мне Прусак.
Повела их по палатам, показываю. Толстолобик дает по-немецки свои комментарии, слышу — часто повторяет мое имя. Но «фон», кажется, ничего не слушает. Зато черные,
быстрые и какие-то крысиные глазки его так и шныряют, так и шарят по углам, по койкам, под койками, и я почему- то наполняюсь предчувствием надвигающейся беды.
Заходим на кухню, в отсек, где Мария Григорьевна хранит продукты. Не снимая перчатки, «фон» сует руку в мешок, берет горсть крупы с черными точками мышиного помета, брезгливо нюхает и бросает обратно. У ванн с солониной остановился. Протер пенсне. Толстолобик что-то ему говорит, я понимаю только одно слово «пферд» — лошадь. На лице «фона» брезгливая гримаса. Требует истории болезни, или, как они выражаются, «скорбные листы». Прусак складывает их в аккуратную стопку: возьмут их для изучения. Я думаю: «Как здорово, что у нас все в ажуре»,— и с благодарностью смотрю на Толстолобика. Тот сегодня даже не глядит в мою сторону. С худого лица не сходит выражение озабоченности. В конце обхода «фон», не повышая голоса, за что-то распекает Толстолобика. Тот молчит. Смотрит в пол. Играет скулами. И лишь, в конце выдавливает сквозь зубы: «Яволь, герр хауптштурмфюрер». А во мне все нарастает чувство приближающейся беды. Я прячу руки назад, чтобы он не заметил, как дрожат пальцы.
И вдруг в конце визита обнаруживается, что «фон» хорошо знает по-русски.
— Господин комендант сообщил мне, что вы, доктор Трешникова,— он очень четко выговаривает даже мою фамилию, хотя все и всегда ее путают,— что вы не военный медик и потому ваши упущения пока объяснимы. Но мы наведем здесь порядок... Одежда больных — где она? Хорошо продезинфицированная и аккуратно сложенная, она должна лежать в специальных гигиенических пакетах под кроватью у больного.— И вдруг черные крысиные глаза его, как бы состоящие из одних зрачков, да еще увеличенные толстыми стеклами пенсне, впиваются в мои глаза.— Среди тех, кто здесь, есть комиссары? Коммунисты? Евреи? Военнослужащие?
Знакомый вопрос, но впервые он звучит для меня так зловеще. «Бефель»... «Будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени...» Не дрожи, не смей дрожать, Верка... И как противен его правильный русский язык. И эти глаза,— они как револьверные дула... Только бы не опустить взгляд. Напрягаю волю, заставляю себя кокетливым жестом поправить косынку, даже выдавливаю на лице улыбку.
— Здесь лечебное учреждение. Мы интересуемся историей болезни, а не историей больного. Впрочем, военнослужащих нет, это гражданский госпиталь, вернее, больница. Коммунисты? Евреи? Откуда им здесь быть?..
— Вы это точно знаете, доктор Трешникова?
— Я в этом уверена. Город почти пуст, население ушло. Зачем бы эти люди стали здесь оставаться? Они же знают, что вы с ними делаете.
Некоторое время «фон» стоит, как бы взвешивая мои слова. Его аккуратный носик оседлан большими, круглыми пенсне. У пенсне сильные стекла. Глаза кажутся неестественно большими.
— Из госпиталя кто-нибудь ушел? Были выписки?
— Да, два или три человека.
— Два или три?
— Трое. Двое ушли, один умер.
— Куда ушли те, что выздоровели?
— Домой.
— Куда именно? Имена, адреса?
М-да, это не Толстолобик и даже не Прусак. Но спокойствие, Вера, спокойствие! Пожимаю плечами.
— Я — врач, мое дело лечить больных. Записями приема и выписки ведает сестра-хозяйка. Сестра Фельдъегерева.
Мария Григорьевна давно уже тут. Стоит поодаль и, как спасательные круги, бросает мне спокойные, будто даже сонные взгляды. Она, конечно, что-нибудь придумает.
— Сестра Фельдъегерева, скажите господину военному, кто и когда у нас выписался.
Ох и умница же эта Мария Григорьевна! Одно из двух — или в ней погибла актриса, или у нее действительно железные нервы. Она неторопливо надевает свои очки в оправе и идет к шкафчику. Достает толстую книгу, в которой она ведет учет белья, и, хотя никаких сведений о выписавшихся там, разумеется, нет, оттуда, от шкафа, будто читая, называет по памяти имена. Говорит адреса. Риск? Конечно, риск. Но все это выходит так естественно, что даже этот «фон» верит.
В этот момент из-за ширмы Сухохлебова доносится тяжкий, подавленный стон. Бросаюсь туда. Он закрыт одеялом до самых глаз, но глаза ясные, и я читаю в них отчетливо, безошибочно читаю: «Молодец». А когда я беру его руку посчитать пульс, он тихонько жмет мне кисть.
— Что там? — спрашивает «фон».
— Больной.— Я чуть не называю его настоящую фамилию.— Больной Карлов, тяжелая контузия от взрыва миной замедленного действия,— отвечаю я теперь уже почти спокойно.
— Почему он отгорожен?
— Очень мучается, стонет. Это влияет на других.
Поскрипывая сапожками, «фон» подходит к ширмам.
Заглядывает за них.
— Обстоятельства контузии?
Я пожимаю плечами.
— Шел по улице, мина замедленного действия развалила дом.
— Мина замедленного действия? Азиатское коварство коммунистов.
Теперь, когда этот «фон» стоит возле лампы, я могу рассмотреть его. Круглое лицо, яркие губы и какой-то срезанный, будто прячущийся под воротник подбородок.
— Доктор Трешникова, ваши порядки неудовлетворительны. Всех выздоравливающих вы должны сгруппировать и перевести в особое место — вон туда,— он показывает на третий, самый отдаленный от выхода отсек подвала.— Нужны также списки инвентаря, коек, тумбочек, биксов, комплектов постельного белья, запасов продуктов... Вы их отвратительно храните.— Он брезгливо понюхал пальцы перчатки, которой он брал крупу.— Срок выполнения — сутки. Мой ученый коллега доктор Краус — он большой либерал и попустительствовал непорядкам... Через сутки мы проверим выполнение приказа.
Он козырнул, насмешливо поклонился, и они пошли к выходу. Толстолобик был хмур, он еле кивнул. Как только их машина проурчала на улице, я бросилась к Сухохлебову. Он тоже был встревожен. Даже глазами не улыбался.
— Я где-то промахнулась? Сказала не так?
— Доктор Вера,— Сухохлебов не мог скрыть волнения,— это опасность. Страшная опасность. Это вам не Толстолобик,— и потом добавил задумчиво: — А знаете, доктор Краус, кажется, больше чем просто честный немецкий интеллигент, как я о нем думал. Жаль, мы этого не знали, хотя я мог кое-что подозревать.
Я удивленно смотрела на Сухохлебова.
— Откуда вам стало известно? Когда?
— Вот сейчас. Это сказал хауптштурмфюрер войск зсэс фон Шонеберг. Здесь вот. Только что.
— Он сказал?
— Не нам с вами. Этот надутый индюк, конечно, уверен, что русские недочеловеки не могут знать его языка. Он откровенно стал распекать Крауса за симпатии к русским.
Он сказал: «Вы что же, хотите возобновить знакомство с СД?» Понимаете, доктор Вера,— возобновить. Стало быть, эта организация когда-то уже занималась Краусом…
— А что такое СД?
— Зихерхайтсдинст — гитлеровская служба безопасности. Перед ней трясутся даже генералы. Если она занималась когда-то Краусом, это лучшая для него рекомендация.