Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 23 стр.


Не терпелось узнать результаты. Не дожидаясь обхода, разбудила одного из тех, кого вчера оперировали повторно. Так, температура явно повысилась. Ого, под бинтами краснота, вокруг стежек шва припухлость. Опытный, очень опытный глаз, ну хотя бы наседкинский например, мог бы, понятно, заподозрить что-то неладное, но поверхностным осмотром нас не разоблачишь, тем более освещение... Да, надо, конечно, позаботиться, чтобы не горели ацетиленовые лампы, и осмотр проходил при плошках.

Утренние раздумья зарядили меня оптимизмом. Вопреки всему, вопреки даже здравому смыслу, я уже верю, что и сквозь комиссию мы как-нибудь проскочим. Поговорить бы с Василием Харитоновичем, но вон он лежит на спине, разметав по одеялу свои волосатые руки, и надрывается солдатским храпом. Любопытная вещь: во сне он как-то моложе, мужественнее, крепче. В нем меньше от старого агронома Карлова и больше от кадрового военного.

А вот Ланская, черт ее побери, эта не спит. Сидит на койке и что-то торопливо и жадно жует. Увидела, что я подхожу, сделала судорожное глотательное усилие и, освободив рот, улыбнулась.

— Вот закусываю, пока все спят. Присоединяйтесь. — И, добыв прямо из коробки пальцами каких-то жирных рыбин, положила их на большую галету и протянула мне.— Настоящие сардины с острова Сардиния.

Ах, как хотелось мне взять, но я вспомнила, как Сталька шептала мне, что Анна Каренина прячет разные вкусности под тюфяк и потихоньку лопает их под одеялом.

— Спасибо. Мне не хочется...

Ланская встряхнула своими пышными русыми волосами, которые теперь, освобожденные от бинтов, падают ей на плечи, снисходительно улыбнулась.

— Это ваша Марфа-Посадница морит людей голодом. А я не могу худеть, я актриса. Я должна сохранять свои пропорции. Ну, хватит терзаний. Сардины с острова Сардиния. Они без свастики, можете спокойно есть. За них ничего ни в настоящем, ни в будущем не инкриминируют. Ешьте, ешьте, вам тоже нельзя терять пропорции. Привлекательность — это ваше действенное орудие в борьбе с проклятыми немецко-фашистскими оккупантами.

Я, признаюсь, не без труда произнесла:

— Благодарю, кушайте сами.

— Ну что же, съем.— Она погрузила ровные зубы в этот такой жирный, такой аппетитный бутерброд.— Вы — фанатичка. Впрочем, к вашему лицу идет бледность, и эта многозначительная тень в глазницах, и огромные глаза. Такие в прошлом веке ходили на подпольные сходки и бросали бомбы в министров. Я играла однажды подобную роль в какой-то пьесе о тысяча девятьсот пятом годе. Ничего, принимали. Только сама-то я знала: не то, не так. Подвижница идеи — это не мое амплуа ни на сцене, ни в жизни... А вы знаете, однажды из-за меня сняли спектакль «Леди Макбет»? Думаете, плохо играла? Наоборот, чудесно, по десять раз занавес открывали, но мудрецы решили, что королева-злодейка не имеет права быть такой обаятельной... Нет, дорогая, мне нельзя выходить из образа.

— Я уже говорила вам — сегодня сюда придет этот «фон» без подбородка.

— Фон Шонеберг.

— Ну да. Тетя Феня зовет его «пенснешник».

— Пенснешник? Бесподобно. Он ведь копирует своего обожаемого Гиммлера, пенсне с круглыми стеклами — это тоже под «третьего наци Германии».— И нервно спросила: — Придет, ну-с и что же?

— Я уже говорила, может быть, вы все-таки походатайствуете за старика?.. Очень, ну очень прошу вас.

Ланская смотрела на меня, будто задумавшись, будто не слыша просьбы.

— Неужели вы не хотите спасти человека?

И опять будто кто щелкнул выключателем — самоуверенная, обаятельная актриса разом погасла, превратившись в обычную, растерянную, может быть даже испуганную, женщину.

— Спасти, спасти! — истерически выкрикнула она.— А меня, меня кто спасать будет... а? Кто? Ну!

Но это лишь на мгновение. И вот она уже прежняя.

— Спасти,— повторила она со снисходительной усмешкой.— Разве эту страшную машину остановишь голыми руками? Она заденет, скомкает, раздавит вас и будет продолжать крутиться, а от вас останется лишь кровавое пятно. Остерегайтесь, остерегайтесь этой машины, доктор Верочка... Мы что? Мы — мухи. Присев на одно из ее колес, мы можем крутиться вместе с ним по его орбите, что-то там о себе воображая. Но стоит сделать одно неосторожное движение...

Ланская, не договорив, привстала на локте, приподняла изголовье постели и принялась в чем-то рыться, шурша бумагой. Потом в ее руке очутился кусок сухого торта. Она протянула его мне.

— Ну, а это-то вы все-таки, голубушка моя, съедите. Обязательно, обязательно! Я от вас не отстану. Жуйте. Даже непримиримая Электра и неистовая Жанна д'Арк приняли бы этот скромный дар от слабовольной еретички, которая, что там греха таить, любит пожрать.

Семен, мне стыдно, но я взяла. Взяла не для себя. Для ребят. И что ты думаешь? Когда я принесла этот трофей в свой «зашкафник», они не спали. Домка сидел, опустив свои длинные, с большими ступнями ноги. Угловатое мальчишеское лицо было замкнуто. А Сталька, оказывается, стояла, посинев от холода, в одной рубашонке, прижавшись глазом к щели, и подсматривала. Прежде чем войти к ним, я услышала ее шепот: «Дала-таки, жадина-говядина». Но меня эта хитруха встретила лучезарной улыбкой.

— Ма, ой, что ты принесла!

Я поделила кусок торта. Домка непримиримо оттолкнул мою руку:

— Не надо, пусть сама жрет!

— Ну и не ешь, ну и не ешь! — запальчиво бормотала Сталька, уже запустив в свою долю зубки.— Пусть не ест. Можно мне его долю Раечке? Можно, да?

Ой, Семен, слезлива я что-то становлюсь. «Глаза на болото переехали», как говорит тетя Феня. Вот и опять чуть не разрюмилась. Помнишь, как в тот наш последний вечер ты сказал над Домкиной кроватью: «Славный малый у нас растет!» Поглядел бы ты на них сейчас. Славные, славные у нас ребята.

Ну, а эта чертова комиссия явилась на следующий день. Вчетвером — наш Толстолобик, фон Шонеберг и тот третий, которого прозвали Прусаком. Ну, и, конечно, солдат. Толстолобик замкнут и как-то странно отчужден. Он молча козырнул и даже не произнес своего обычного: «Гутен таг, фрау Вера». Я почувствовала: что-то произошло и наша судьба в руках Шонеберга.

Тот, наоборот, поздоровался, и даже преувеличенно вежливо. Потом щелкнул каблучками возле койки Ланской. Она утром выпросила у Марии Григорьевны кусок марли,

набросила на голову наподобие фаты, так что не видно пластырных заплаток.

— А, барон! — проворковала она, протягивая ему полную, обнаженную до плеча руку, тем жестом, каким она делала это в сцене на балу, изображая Каренину.

Он поцеловал руку.

— Как ваше драгоценное здоровье? Как вы себя чувствуете?

— Как можно себя чувствовать в этой помойной яме! Но лечат превосходно. Доктор Трешина просто волшебница,— видите, голова уже разбинтована. Барон! Я слов не нахожу, чтобы поблагодарить вас и ваше командование за заботы...

Ну, сейчас скажет о Наседкине, ждала я и смотрела ей в глаза. Ну скажи, скажи, что же ты? Нет, не сказала. Так и прококетничала с этим прохвостом. А Толстолобик и Прусак между тем надевали халаты.

Меня колотило, будто в приступе малярии, но я старалась сохранять равнодушный вид, и когда Прусак, переоблачившись, отошел, я вдруг отчетливо услышала тихо произнесенное: «Гутен таг, фрау Вера». Взглянула на Толстолобика: не ослышалась ли? Но он, кончив застегивать халат, сосредоточенно обдергивал его полы. Может быть, мне это послышалось, но все-таки как-то немножко полегче стало. Шонеберг халата не надел. Так, в черном своем мундире с какими-то ленточками и значками, он, поскрипывая сапожками, и отправился с нами в операционную. Я шла впереди. В палатах царила напряженная тишина. Такая, как я знала по опыту, бывает чревата взрывами коллективной истерики. Десятки глаз молча провожали нас, только Сухохлебов мирно спал, выбросив на одеяло волосатые руки.

Раненых, подлежащих обследованию, расположили в разных концах палаты. Тут я заметила оплошность: пронзительно белели свежие бинты... Шонеберг сел на табурет, вытянул из футлярчика замшу, стал протирать свое пенсне, а мы все ждали. Заметит или не заметит? — со страхом гадала я. Оседлал наконец нос, осмотрел палату. С небольшого круглого личика, сбегавшего в воротник кителя, не сходило брезгливое выражение.

— Доктор Трешина, в свинарнике самого бедного немецкого фольварка чище, чем в этом вашем госпитале. И воздух там свежее.— Он сказал это намеренно громко, так, чтобы все могли слышать

И все услышали. Но ничего не изменилось. Лежали молча, будто он сказал это и не по-русски. Только кто-то, кажется старик рабочий с «Большевички», койка которого была рядом, тягуче вздохнул:

— Ох-хо-хо!

— При новом порядке в таких условиях не разрешат держать даже животных.

Что он, провоцирует нас, что ли? Я вижу во взглядах затаенный гнев. Вижу, как Кирпач, которому я вчера вскрыла совершенно зажившую рану на ноге, весь напрягся, даже покраснел. Вот-вот с его заросших волосом губ сорвется ругательство. Я взглядом стараюсь передать: «Молчите, ради всего святого, молчите!» Молчат. С койки Василия Харитоновича доносится храп.

Прусак подает этому чертову «фону» отобранные им карточки историй болезни.

— «Лапшев Петр Прокофьевич»,— брезгливо читает Шонеберг, вынув из пачки первую попавшуюся.

— Лапшев, поднимитесь,— говорю я, и Лапшев приподнимается.

Это огромный парень. Артиллерист, у него полостное ранение. Еще недавно он весил больше центнера. Теперь — мешок с крупными костями. Но раны у него так зарубцевались, что пришлось потрудиться, чтобы привести их, по выражению тети Фени, «в божеский вид». Молодец, он не встал, он только сел на койке.

— Снимите рубашку.

Ах, эти чересчур свежие, чересчур белые бинты, да к тому же еще и немецкие, из той сумки, которую нам пера- дали вместе с Ланской... Но то, что бросилось бы в глаза любому медику, Шонеберг не замечает. А Толстолобика я, ей-богу, не боюсь. Я помогаю ему разматывать повязку. Обнажаем рану. Милый Лапшев, да у тебя, верно, все, как настоящее. Мне становится легче. Толстолобик что-то говорит Шонебергу, тот на мгновение наклоняется, но сейчас же отстраняется, машет рукой. На лице у него и разочарование, и брезгливость, и скука. Потом разрушаем один из гипсовых сапожков. Это у маленького красноармейца-связиста, которого все зовут Костик. Балагур, ёрник, бездонное хранилище соленых анекдотов и, несомненно, артистическая натура. Ломаем гипс, а он стонет, ойкает, закатывает глаза. Я вижу — Толстолобику стыдно. Не знаю, верит ли он или делает вид, что верит, но даже пот выступает на его обширном глянцевитом, уходящем к самому темени лбу. И снова, подойдя на минуту к кровати, взглянув на распаренную под повязкой и будто бы губчатую ногу, Шонеберг отходит. Толстолобик осматривает внимательно, что-то объясняет, но тот и не слушает.

— У вас, у русских, пещерная медицина. Удивляюсь, доктор, как они у вас не перемерли... И эти люди уверены, что создали социализм!

Я не возражаю. Только с беспокойством смотрю на своих больных. Их глаза ненавидят. Но пока молчаливо. Только бы кто-нибудь не сорвался, не выругался, не вступил в ссору. Шонеберг снова тасует папочки. Не знаю уж почему, из брезгливости или из боязни заразы, он не снял серых замшевых перчаток. Серые лапки тасуют карты. Каждая карта — человеческая жизнь. Я жду. Кто же следующий? Вдруг попадется карточка Анатолия Карлова... Но Шонеберг брезгливым жестом отбрасывает карточки на ближайшую койку, поворачивается и идет вон. Поскрипывает подошва, постукивают длинные каблучки. Толстолобик идет за ним, сохраняя непроницаемое выражение. Прусак жмурится и морщится больше, чем всегда, подвижной, как у кролика, носик его так и ходит. Этот не то разочарован, не то испуган.

А я, я просто лечу вслед за ними. Пронесло! Товарищи, пронесло же! Во всяком случае, мне в эту минуту так кажется.

— ...Теперь я не удивляюсь, почему у вас так затягивается лечение,— говорит Шонеберг.— Можно удивляться лишь тому, что эти люди вообще еще живы. Первобытные организмы... Я пока не виню вас, доктор Трешникова, я знаю, это ваша расовая беда: грязь у славян в крови. Но когда вы попадете в орбиту нового порядка, мы быстро научим вас гигиене. О, вы скоро узнаете, что такое нордическая цивилизация!

Слушаю. Молчу. Ладно, болтай, болтай. От собачьего брёха пока еще никто не умирал. Выговаривайся и убирайся.

— Но оборудование ваше меня удивило. Не все германские раненые лежат на таких койках. Над этим стоит подумать.

Он опять целует руку Ланской, небрежно козыряет мне. Проходя мимо меня, Толстолобик произносит свое: «Ауфвидерзеен, фрау Вера». Прусак уходит не прощаясь. Он мрачен и озабочен. Уж не он ли подбил эту тварь проверять нас?

5

Но беда, как говорится, не приходит одна.

Вечером прибежала тетя Феня: Зинаиде плохо, с утра вроде бы все ничего, достирывала белье, договаривались вместе в церковь к вечерне сбегать да на могилу к Васильку — и вдруг тут же, возле бачка с теплой водой, бухнулась и лежит в неподвижности, краше в гроб кладут. На месте происшествия уже была Антонина. Держала на коленях маленькую головку с растрепанной тощей косицей и подносила к носу пузырек с нашатырем.

— Обморок,— говорит она мне.

И действительно, обморок. Больная пришла в себя, удивленно осмотрелась, поднялась на ноги.

— Белье там, в котле... перепарится,— сказала она, но так тихо, что я еле разобрала.

— Ладно ты о белье. Не дуры, позаботимся. Ты скажи, что с тобой-то? — суетилась тетя Феня.

— А ничего,— так же тихо ответила Зинаида, будто прислушиваясь к самой себе.— Ничего не больно. Только в ногах слабость, да все плывет, плывет, кружит.

Я поняла: это — голод. Все мы, конечно, кроме Ланской, в последнее время недоедаем. Но все как-то держатся... А тут... Мария Григорьевна отвела Зинаиду к себе, напоила ее чаем, нашим условным чаем, который она изготовляет из сухой моркови. Та приободрилась, пошла достирывать. Весь госпиталь обсуждал это происшествие, никто не удивлялся,— с голоду чего не бывает. Только Сталька, этот всеведущий лисенок, открыла истинную причину, почему это случилось именно с Зинаидой:

— Сама не ест, все Раечке. Супчику похлебает, а хлебчик ей.

Я поразилась: ну как мне такое в голову не пришло? Зинаида действительно как-то истерически привязалась к сиротке. По утрам заплетает косички. Сшила ей из какой-то ветоши по Сталькиной выкройке белый халатик, отдала свой последний свитер тете Фене, чтобы та ей из него связала что-то для девочки. Ради тепла спят вместе. Порой мне кажется даже, что одинокая эта женщина ревнует Раю к моим ребятам.

И вот эта история. Я не решилась взяться за это тонкое дело. Попросила Марию Григорьевну поговорить с ней. Волнует не само это событие. В конце концов, с Зинаидой ничего страшного и не произошло. Страшен симптом. Первый симптом. Снизив нормы до предельного минимума, все мы явно «доходим». То, что произошло с Зинаидой, может случиться с любым из нас.

— Ничего нельзя сделать? — спросила я нашу суровую Марфу-Посадницу.

Мария Григорьевна только вздохнула.

— Откуда ж! И по такой норме хватит от силы на неделю.— И добавила: — Если наши не подоспеют, локти свои грызть будем. Мудрика просила в лесу разведать, где лошади битые... Куда там! Всех не то люди, не то волки пообглодали и требуху не оставили, одни кости, да и те объеденные дочиста. И на семь-то дней еле натяну.

Только на семь дней! И тут же другая жуткая весть.

В полночь через второй наш ход, ведущий через обвалившуюся котельную и тот коридорчик, где лежало тело Василька, явился Мудрик, За мной прислали кого-то из больных. Мудрик сидел у сухохлебовской койки, оба необычайно взволнованные. Я подошла. Мудрик поклонился без обычного своего шутовства.

— Вера Николаевна,— произнес Василий Харитонович вместо «доктор Вера», к которому я привыкла.— Вера Николаевна, вчера гестаповцы взяли вашего свекра.

— Петра Павловича? Но он же...

— Не надо так громко.

— Не может быть... Он же...

Василий Харитонович грустно покачал головой:

— Товарищ Никитин совсем не то, что о нем думают.

— Рация накрылась... Две кассы шрифта,— шепотом продолжал рассказывать Мудрик, теперь уже не стесняясь моим присутствием.

Назад Дальше