— Мы еще вас вешать будем... В Берлине фонарей не хватит...— И вдруг захохотал, отчетливо выделяя в своем смехе каждое «ха» от последующего... Ну, конечно же, он военный. В голосе, даже в смехе у него что-то такое командирское, сухохлебовское.
Офицеры и «достойнейшие горожане» сразу засуетились. Здоровенный солдат в безрукавке на меху, откормленный, очень сильный, которому, по-видимому, предстояло выполнять роль палача, размахнувшись, равнодушно ударил незнакомца по лицу. Фон Шонеберг тотчас же его одернул.
Публичное избиение приговоренных, по-видимому, не входило в программу страшного спектакля. Наоборот, было очевидно, что ему стремились придать видимость законности. Кто-то подсадил на машину попика. Он не то чтобы упирался, но был какой-то весь неживой, вялый, отсутствующий. Шонеберг подтолкнул его в спину. Тот вынул откуда-то, из-за пазухи, что ли, крест и двинулся к тому, к военному, которого поставили перед дальним стулом. Тот только усмехнулся. Твой отец, стоящий посредине, мотнул головой, будто отмахиваясь от назойливого комара. Тогда попик, ступая осторожно, словно боясь, что доски машины могут под ним провалиться, подошел к Ивану Аристарховичу. Поднял крест. Что-то забормотал.
Наседкин слушал точно во сне. Потом будто бы разом вырвался из каких-то своих душевных глубин, куда был с головою погружен, с удивлением осмотрел попика. И вдруг плюнул ему в физиономию. И снова сник, уйдя в себя. В толпе ахнули, зашумели. Инсценировка срывалась.
Шонеберг что-то закричал. Он торопил палача. Военный сам легким движением поднялся на стул. Иван Аристархович сделал это аккуратно, осторожно, боясь оскользнуться и упасть. И тут случилось неожиданное. Как — я не знаю, но Петр Павлович освободил руки от веревок. Сделал резкое движение и оттолкнул солдата. Потом схватил стул за спинку, отскочил с ним в угол кузова и, подняв стул, закричал:
— Подойди, подойди только, гитлеровская падаль,— череп размозжу!
Это было так неожиданно, что дюжий солдат отпрянул, а Петр Павлович, пользуясь замешательством, закричал в толпу:
— Товарищи, граждане! Последние дни изверги здесь лютуют. Всё! Кончилось их время!
Солдат бросился к нему с автоматом, но стрелять в приговоренного к повешению, должно быть, не полагалось. Занесенный стул не давал ему приблизиться к старику. Петр Павлович действительно был страшен в этом неистовом своем гневе: лицо покраснело, вены на висках вздулись, глаза бешено горят. Пользуясь общим замешательством, он злорадно кричал:
— А что, слабо? В штаны кладете?.. Нет такой силы на свете, которая бы нас сломила, слышите, гады? Нате вам...
И вместе с крепким ругательством вниз, в нашу группу, полетел стул, угодивший в Раздольского. Штадткомендант что-то прокричал бабьим голосом. Раздалась очередь из автомата. Человек в толстовке рухнул, как сраженный молнией дуб. Покачавшись, как бы стараясь устоять, осел Иван Аристархович. Но Петр Павлович был еще жив.
— Эй, скажите внукам, что их дед...
Он не договорил, следующая очередь прошила его. И тут что-то темное мелькнуло в воздухе. По ту сторону машин раздался взрыв. Потом другой. Не понимая, что произошло, я бросилась бежать и, когда на углу оглянулась, увидела, как неярким пламенем полыхает машина. На снегу чернели чьи-то тела. Чьи — я не разглядела. Страх понес меня дальше по главной улице, и я остановилась лишь у городского сада, когда перехватило дыхание...
Тут мне почудилось, будто за рекой бьют пушки: выстрел — разрыв, выстрел — разрыв. Нет, конечно, это кровь стучала в висках. Только уже приближаясь к Больничному городку, я несколько успокоилась и поняла, что произошло в конце этого страшного спектакля. Кто-то бросил через толпу гранаты... Гранаты... Опять гранаты. И еще я поняла сегодня, Семен, с запозданием на столько лет поняла, каким человеком был твой отец, старый слесарь с «Первомайки», любивший к месту и не к месту сказать, что он «рабочая кость»...
Дети выслушали мой рассказ о гибели деда без единой слезинки. Вот они и сейчас сидят за шкафами, тихие, взволнованные, но глаза сухи.
8
Вернувшись, конечно же, бросилась сразу к Сухохлебову. Он откуда-то всё уже знал.
Резким движением он сел на койке, положил мне на плечи руки:
— Мужайтесь, Вера.
Вера! Впервые он не прибавил к имени слово «доктор». Я покраснела, как девчонка, и, не умея этого даже скрыть, пробормотала:
— Я мужаюсь, Василий Харитонович!
— А меня, между прочим, друзья зовут просто Василием,— сказал он.— Ведь вы мне друг, Вера?
— Друг, Василий.
И, когда к койке подошел кто-то из наших, мы оба смутились.
Семен, не вини меня. Я только женщина, еще не старая, одинокая женщина. Да и что особенного в том, что мы назвали друг друга по именам? Мы ведь действительно друзья. Ну и... сердце — что ж, оно ведь не только орган для перекачки крови...
Ну, а закончился наш день происшествием пока что курьезным. Однако неизвестно, как оно еще для нас повернется.
Вечером Прусак с командой прибыл отбирать наш инвентарь. Василий Харитонович с Марией Григорьевной тут без меня уже покомандовали. Все наши койки были сложены, и весь инвентарь уже лежал в первой палате, возле дверей. Мне осталось лишь вместе с Домкой сложить нашу полуторную кровать и расстаться со столиком. Сделали мы это без особых сожалений. Постелила себе на полу, на тюфяке и прилегла отдохнуть.
К Прусаку прикомандировала Марию Григорьевну. Они там стучали койками, и вдруг влетает за наши шкафы тетя Феня, рассыпая словесный горошек:
— Вера Николаевна, матушка, бежит Прусак-то! И койки, басурман, не взял.
Смотрю на нее, ничего не понимаю. И выясняется. Дошли они до того больного, у которого с утра сыпь. «То есть тиф?» — спрашивает Прусак, со страхом глядя на его воспаленное, точно бы клюквой осыпанное лицо, шею, грудь. Тетя Феня проста-проста, а тут сообразила, что он тифа боится. «Да, батюшка, тиф, он и есть. Послал нам господь новое наказание. Тут и еще имеются...»
— А Прусак-то как от койки отскочит, кричит солдатам: «Вег, вег», что-то им там еще. Теперь они у двери топчутся, вы уж им про тиф подтвердите. Уйдут, истинный бог, уйдут!
Едва я успела подняться и надеть халат, как отлетела простыня и появился Прусак. Ох, этот его нос! Ну до чего же он выразителен. От страха он просто дергается.
— Докторка Трешников,— застрекотал он на своей сборной славянской тарабарщине,— тифус!
— Это еще не известно, — сказала я осторожно.— Это мы выясним через три дня, когда болезнь определится.
Прусак зачастил по-немецки. Я поняла только: «руссише швайн» и потом «карантин». С криком «карантин» он устремился к выходу, спасаясь будто от огня и гоня перед собою своих солдат, которым слово «тифус» было, как видно, тоже известно.
Словом, койки остались у нас. Сейчас больные их разбирают и возвращают на прежние места. Все ликуют: хорошо, прекрасно, здорово надули немцев! А у меня на душе беспокойно. Ну как тут не пойти к Сухохлебову! Он уже все, конечно, знал и к происшествию отнесся философски.
— Хуже, думаю, от этого не будет. Доспим по крайней мере свой госпитальный срок на койках. И барон, вероятно, лишит нас своего общества. Он очень брезгливый господин. Но мы с вами, Вера, ничего от этого не потеряем... Эта действительно крапивница, а не сыпной тиф? Они так похожи?
— В этой стадии похожи. Я и сама сначала подумала — тиф. Но более опытный врач, конечно, имея показания, легко определит...
— Будем надеяться, что опытному немецкому врачу не до нас...
Как хорошо рядом с этим человеком! Вот уткнуть бы сейчас лицо ему в плечо и. хоть несколько минут ни о чем не думать, зная, что этот человек подумает и решит за тебя.
И вдруг:
— Товарищ полковник, старшина Мудрик прибыл для доклада.
Володя! Ну конечно же он. Но какой-то совершенно преображенный. Исчезла каракулевая растительность. Только по голосу, пожалуй, и можно узнать в этом совсем молодом парне Мудрика, к которому мы привыкли. Ну, да еще, пожалуй, по тому, что белки глаз у него белеют, как у лошади.
— Доктор, масса извинений, но мне с полковником тет-на-тет.
— Василий, мне уйти?
Черные глаза Мудрика удивленно сощурились.
— Докладывайте, Мудрик,— твердо произносит Сухохлебов.
— Я о сегодняшнем фейерверке.
— Я знаю, докладывайте, Вера тоже все знает.
— Еще бы... Эх, доктор Вера, этот штадткомендант должен за вас своему немецкому богу молиться. Кабы вы рядом с ним не стояли, залепил бы такой флик-фляк, что его лопатой бы потом собирали. Видели? Как, неплохой аттракцион? Школьно сработано? — И вдруг, сразу посерьезнев и став от этого старше, как-то очень хорошо сказал: — Умер наш комиссар Синицын. Избитого, связанного они его привели, орлом стоял. Орлом и умер...
Так вот кто был этот человек в толстовке... А ведь и верно, что-то в нем орлиное... Вот кто бросил гранаты. Постойте, постойте, а эта ночь под рождество? Слова Ланской о бородаче, которого она видела в окне...
«Есть в народе слух ужасный, что с той ночи каждый год...»
— Так тогда в их клуб тоже вы?
— Говорить? — спрашивает Мудрик Василия.
— Говорите.
— Каюсь, я. Было такое дело. Товарищ полковник, разрешите общнуться с народом? Фю-фю — фью-у-у!
Ио Антонина уже стояла в дверях. Она даже была в пальто. Косилась на меня ревнивым взглядам. Мудрик потоптался, помедлил, потом резко повернулся:
— Пошли, Антон. Наша с тобой арена тринадцать метров в диаметре... Такая уж у меня судьба — всю жизнь заполнять паузы.
Они ушли, и мне почему-то стало жаль Мудрика.
— Что с ним, Василий?
Сухохлебов улыбнулся, улыбнулся глазами, лицом, морщинками, а рот остался неподвижным. Эта странная улыбка как-то очень его молодит. Густо обросший платиновой щетиной, он старик и старик. Но вот улыбнется — и сквозь эту его запущенную внешность, как сквозь грим, вдруг проглянет какой-то другой, неизвестный мне, крепкий и сильный человек. Последние дни он чувствует себя лучше, боли в позвоночнике прекратились, ходит прямо. А вот сейчас улыбнулся — и хоть из госпиталя выписывай.
— Что с Мудриком?
— А вы, Вера, не догадываетесь? — Глаза смотрели хитро.— Вот и видно, что вы не психиатр, а хирург. А ведь хирурги — народ грубый, им бы только скальпелем раз-раз — и сердце на ладони.
— Нет, серьезно!.. Он сказал, заполняет какие-то там паузы...
— Они ведь с Антониной циркачи. Это их жаргон. А насчет пауз — есть такие артисты-неудачники. Их выпускают на арену, чтобы публика не скучала. Пока меняют реквизит. Если повезет, они заменяют не вышедшего на работу артиста... Я вот тоже сейчас в некотором роде заполняю паузы.
— Вы — неудачник?
— В известном смысле... И по своей вине. Только по своей вине.
Он заполняет паузы! Какая чепуха! Даже когда его принесли, неподвижного, сломленного страшной контузией, когда у него живы были одни глаза, он все равно сразу же стал душой всего нашего госпиталя... Паузы... О каких паузах речь? В такой жизни вообще не бывает пауз.
Но высказать всего этого я ему не успела. В соседней палате возбужденно заговорили. Какая-то женщина вскрикнула рыдающим голосом. Что там еще? Но уже бежала взволнованная Антонина. Набитый рот не позволял ей говорить. Наконец, с трудом проглотив пережеванное, она выпалила:
— Не выпускают.
— Кто? Кого?
— Там, наверху. Они повесили какой-то желтый флаг. Часовой ходит, уставил автомат: «цурюк» — и все.
Мудрик стоял у нее за спиной.
— Точно,— подтвердил он.
Василий подтянулся, сосредоточился.
— Значит, заперли,— задумчиво, будто взвешивая происшедшее, произнес он.— Желтый флаг — это строгий карантин. Мы под карантином. Это, конечно, по поводу сыпного тифа.— Он задумался.— Тифа нет, это ясно. Это ведь легко доказывается? Так, Вера?
Я кивнула. Любой настоящий медицинский эксперт подтвердит. Ах, черт, угораздило меня дать Прусаку такой повод. И все тетя Феня — «боятся», «страшатся», «бегут». Вот, пожалуйста, сбежали.
— Допустим, нам удастся пригласить того, ну, которого вы зовете Толстолобиком, если он, конечно, еще уцелел... Докажем, что ложная тревога,— продолжал все тем же взвешивающим тоном Василий.— Но надо ли? Немецкая армия нас сейчас охраняет. Может быть, это нам выгодно?
— Выгодно, пока он к нам газ не пустил,— ворвался в разговор Мудрик,— Помните тот госпиталь, который мы под Великими Луками отбили? Ни одного живого, одни жмурики. Помнишь, Антон?
Что это? Огромная наша Антонина плачет?
— Это у них запросто. Тиф, а раз так, они, вон как тетка Федосья говорит, «рассердился на блох — и всю шубу в печь».— Мудрик усмехнулся, искоса, по-лошадиному сверкнул белками.— Товарищ полковник, прикажите часового снять. Это раз плюнуть, про мой ход они не знают... Антон, прекрати, не разводи сырость.
В палате такая тишина, что слышно, как из рукомойника каплет вода. Все затихли, слушают. Понимают: сейчас решается наша судьба. И как хорошо, что решает ее этот умный, спокойный, опытный человек, а не я, ничего не понимающая в этих делах.
— Разрешите! Момент, бац — и нет старушки.
— Не разрешаю,— произносит Василий и продолжает вслух обсуждать: — Разбегаться? Нет, не получится. Лежачих не унести. Много женщин. Дети... Нет, это не годится.— Он думает, и сухое лицо его становится все спокойнее.— Тут этот второй выход через завал, ну, по которому вы лазите, Мудрик.
— Я-то лажу, а Антон вон и кулака не просунет.
— А если завал разобрать? Расчистить, сколько можно... на всякий случай. Мудрик, разведайте и доложите.
— Есть разведать, товарищ полковник, а только бы...
— Исполняйте.
Ну, ясно уж, все, кто может ходить, собрались. Известие о новой, неожиданной опасности само согнало их к койке Василия. Как-то говорили, что я здесь вроде пчелиной матки в улье. Нет, матка — это он. К нему все тянутся в трудную минуту. В его спокойствии ищут собственного успокоения. Ему известны все опасности, а он вон само спокойствие. Нет, я не хочу быть хуже, чем он, я тоже чего-то стою.
— А зачем они будут травить нас газом? — говорю я громко, явно адресуясь не к Василию, а к «ним». Я вообще в последнее время научилась искусству говорить для «них». Слова, подслушанные в разговоре, самые убедительные. Я это по себе знаю и потому продолжаю так же громко:
— Зачем им травить нас газом? Мой отец охотник, он говорит: если волк сыт, он и на барана не бросится.
— То волк, Вера Николаевна, а вот хорь, тот из курятника не выйдет, пока всех кур не передушит,— говорит Дроздов, хмуря свои черные кустистые брови.— Тот горло курице перекусит и бросит, перекусит и бросит. Фашисты — хори.
— Они-то хори, да мы-то не куры,— говорит. Василий.— Давайте всех мужчин, всех, кто на ногах стоит, сюда. Совет держать будем...
Теперь они держат совет там, в дальней палате. А я вдруг очутилась без дела. Сижу у себя в «зашкафнике», слушаю доносящиеся издали голоса, звучит бас Василия: бу-бу-бу... Василий, он, как ты, Семен: кажется, все-то он знает, на все у него ответ. Хорошо, когда рядом такой человек... И все-таки почему он сказал, что в жизни заполняет паузы? Странно.
Что он имеет в виду?
9
Там, вдали, вокруг Сухохлебова, еще шумели, а я, к стыду своему, задремала и потом незаметно уснула, да так, как давно уже не спала. И снилось — ты, Семен, здесь, с нами, веселый, насмешливый, обычный. Ходишь тут между коек, люди вокруг тебя. Ты обо всея думаешь, все тебя слушаются, улыбаются в ответ. Только это уже не тут, в наших подвалах, а где-то там, наверху, в хирургическом корпусе, который сейчас лежит в развалинах. Бело-голубые стены, кафель, никель. И дети почему-то с нами. И мне хорошо, хорошо.
Проснулась оттого, что кто-то негромко позвал:
— Вера.
Открыла глаза — темно, тихо. Обычные наши ночные звуки. И вода из рукомойника — кап-кап. Померещилось, что ли? И снова вдруг:
— Вера.
Это голос Сухохлебова. Он где-то тут, около наших шкафов. Вскочила,— оказывается, опала прямо в халате и даже шапочке, только ботинки кто-то с меня снял, и они стояли у стола.