Вот так, Семен, все и повернулось. Скверно, обидно, страшно повернулось.
Везли нас не в «черном вороне», а на обычном стареньком грузовике. И вместе с нами, арестованными, сидели на скамейке два бойца с винтовками. Нас набралось больше десяти: три полицая, явно из уголовников, с толстыми кирпичными мордами. И среди них наш околоточный. Тот самый, что наклеивал у нас извещение. Увидев меня, этот отвратительный тип ощерился и пробормотал: «А, докторица? Вместе нас повязали...» Еще были какая-то смазливая, густо накрашенная бабенка в беличьей шубке и старушечьих валенках, тот самый попик с мочальной бородкой, которому Наседкин плюнул в физиономию, и трое немцев. Их женщины вытащили в котельной «Большевички» из угольного мусора. Ну и еще какие-то менее примечательные типы. Впрочем, я видела их точно во сне. Все силы мои уходили на то, чтобы подавить рыдания. Сидела и заклинала себя: не реви, не смей реветь при них, при этих... От напряжения я точно одеревенела. Конвоиры зорко следили за нами.
Они оказались правы. Дамба, ведущая к мосту через Тьму, вся исклевана снарядами. Машина медленно пробиралась, маневрируя меж свежих, еще не занесенных снегом воронок. И вот когда колеса ее уже готовы были подняться на доски моста и она почти остановилась, один из полицаев, дюжий парень с красной рожей и длинными, обезьяньими руками, вдруг метнулся и перемахнул через борт. Но неудачно, подвернул ногу. Вскрикнул от боли и все-таки пополз под откос. Оба конвойных, повыскакав, тут же навалились на него. Должно быть, он был очень силен. С рычанием и стонами он отбивался, и они катались живым клубком, а вокруг них бегал, потрясая пистолетом, выскочивший из кабины лейтенант.
— Стой, стрелять буду... Стой, стреляю!
Два других полицая равнодушно следили за борьбой. Накрашенная бабенка взвизгивала, а попик отвернулся и закрыл лицо тощенькими руками.
— Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!
Наконец беглеца одолели, заломили ему руки назад, завязали ремнем, подняли в машину. Он лежал на днище, тяжело дыша и вращая глазами. Казалось, вот-вот оборвет ремень и с рычаньем бросится на всех. Потом он замер, и вдруг мы услышали вой, бессловесный, нечеловеческий вой, от которого становилось жутко. Наш околоточный ударил его сапогом в бок:
— Заткни дыхало.
— Боже, боже, как же ожесточился человек! — бормотал поп, забившись в дальний угол машины.
— Оно конечно, пуля добрее петли,— заметил тот, что бил сапогом, и спокойно попросил:
— Закурить никто не угостит?
Самым страшным было не то, что меня арестовали, не то даже, что везут куда-то, наверное, в тюрьму, а то, что сунули в машину с этой мразью, с этими подонками. Почему? По какому праву? Что я сделала?
— Позвольте осведомиться: за что вас? — с видом старого знакомого спросил у меня попик.
Я отвернулась. Стараясь не смотреть на спутников, я глядела на город и мало-помалу отвлеклась от омерзительного соседства. Город действительно поражал. Ведь и суток не прошло с тех пор, как его освободили, а он уже жил, именно жил, а не лежал холодным трупом, как это было при немцах, совсем недавно. Он походил на больного, который только что прошел через опасный кризис, и, еще бессильный, еле живой, жадно оглядывается кругом. И я удивлялась: откуда столько народу, куда все торопятся, спешат? У магазинов, смотревших на улицу пустыми глазницами разбитых стекол, очереди. Там уже что-то «давали». А одна очередь, длинная-длинная, растянулась по Советской почти на квартал. За чем же это? Ее голова скрывалась в дверях Дома Красной Армии. Ага, вот что: «Сегодня весь день здесь демонстрируют историко-революционный фильм «Ленин в Октябре». Написано от руки на куске пестрых обоев. И стоит вчерашняя дата. Ты понимаешь, Семен, вчерашняя! Матушки мои, как это здорово: только-только освободили город, а тут уж крутят фильм.
Казалось, все бы отдала, чтобы сейчас очутиться в этой очереди или вот с этими девчонками орудовать лопатами, сгоняя с тротуаров снег... Увы, меня везут вместе с немцами и немецкими прихвостнями, и люди в очереди, и эти девушки, и наши конвойные смотрят на меня как на что-то уродливое и опасное. Не исключено — кто-то из них знает или слышал обо мне. Становится мучительно стыдно. Я начинаю хотеть, чтобы наша машина натолкнулась на какую-то другую — и разом конец. Ничего не чувствовать, ничего не думать. Когда-то была казнь: гоняли сквозь строй, и каждый солдат, мимо которого проводили приговоренного, опускал ему на спину шомпол. Это здорово описано у Толстого. А для меня шомпола — эти взгляды. Я под ними даже физически вздрагиваю, сжимаюсь, как тот солдатик в рассказе, только, наверное, мне больнее.
И особенно стало тяжко, когда нас провозили через Восьмиугольную площадь. Свастику, конечно, уже убрали. Торчал пустой гранитный цоколь. У здания горкома играл военный оркестр. Оттуда на руках выносили гробы,— должно быть, последние жертвы. И пришла мне мысль: хорошо бы лежать сейчас в одном из этих гробов. Наседкин счастливее меня. Он не был героем, как твой отец. Он, как я, просто лечил людей, нуждавшихся в медицинской помощи. Милый, добрый Иван Аристархович, как вы тогда плюнули в морду попишке, что сейчас вот трясется вместе со мной в машине и все что-то шепчет. Впрочем, мы же ведь рядом с ним стояли тогда среди гитлеровского офицерья в день казни. И опять я вижу себя со стороны в тот проклятый день. Ясно вижу... Спросил бы ты, поп, у своего бога: за что на мою долю выпали такие испытания?
Да, Иван Аристархович, вам повезло. Ваши дочери будут гордиться вами. А что узнают потом Домик и Сталька о своей матери?.. Не смей, Верка, об этом думать... Я ни в чем не виновата. У меня много свидетелей, все они подтвердят... Только вот вопрос — захотят ли их слушать?.. Нет, нет, правда над кривдой у нас всегда верх возьмет, как говорил Петр Павлович. И вообще об этом тоже не надо думать... Нужно верить, верить и верить. Без веры и жить незачем.
И я, Семен, верю, несмотря ни на что. Верю, что правда победит, что меня и тебя освободят. Мы увидимся. Ведь верили все мы, вопреки всему, что скоро освободят наш Верхневолжск. Верили даже, когда факельщики поливали нашу дверь бензином. И, видишь, не зря. Только вот... Ничего, ничего... Лес рубят — щепки летят... И кто только сочинил эту проклятую пословицу?
И очень я поразилась, увидев тюрьму. В городе столько домов сгорело, разрушено, а вот тюрьма за Московской заставой целехонька. Смотрит на все четыре стороны слепыми окнами, закрытыми косыми фанерными щитами. Машина погудела у ворот. Они открылись. Въехали во двор. Велено было вылезать. Я спрыгнула на снег и с удовольствием послушала, как он заскрипел под подошвами. Полицая, того, что собирался бежать, сняли со всеми предосторожностями, не развязывая рук. Не знаю, была ли это хитрость, озорство или он действительно вывихнул ногу, но только он сразу же повалился на снег, и наши конвойные, как-то очень по-домашнему, взяв винтовки под мышки, поволокли его. Он между ними прыгал на одной ноге и бросал вокруг яростные взгляды. А мы толпой шли сзади, сопровождаемые лейтенантом. Попик оказался рядом, шептал мне на ухо:
— Это василиск в образе человека. Сколько это чудовище погубило невинных душ...
Должно быть, в силу военного времени процедура приемки оказалась довольно простой. Нас, двух женщин, эту намазанную бабенку и меня, отделили от мужчин. Старшая надзирательница, здоровенная, красивая бабища с румяным лицом и таким бюстом, что китель просто трещит на ней, как-то очень небрежно обыскала нас, осмотрела вещи. Подивилась, что со мною ничего кет, и даже вступила в разговор.
— За что? — спросила она мою спутницу, как я теперь уже знала, Валентину Валентиновну Кочеткову, двадцати пяти лет, жену военнослужащего, по профессии домохозяйку.
— С голоду подыхать не хотела, — ответила та, улыбаясь слишком уж ярко накрашенным, но каким-то вялым, растрепанным ртом.
— Значит, немецкая подстилка,— жестоко уточнила надзирательница, закрывая чемодан Кочетковой, откуда изъяты были лишь маникюрные принадлежности да пояса от платьев. И подтолкнула его ногой:
— Можете забирать.
В моем узелке были лишь вафельное полотенце, зубная щетка, ночная рубашка с рейтузами да драгоценный, последний у нас, кусочек мыла. Я хотела оставить его детям и оставила, но, как видно, тетя Феня сунула-таки мне его напоследок.
— Что же мало шмутков?
— У меня больше ничего нет.
— Не нажили, стало быть, при немцах?.. За что?
— Не знаю.
— Все подследственные не знают. Знакомая песня.
Несмотря на форму и знаки различия, болтала она просто по-бабьи, и я как-то приободрилась.
— Нет, в самом деле, не знаю.
Начался личный обыск. Большие красные руки по-хозяйски шарили по телу. Я смотрела на красненький завиток тусклой угольной лампочки, тлевшей под потолком, и старалась не думать об этих бесцеремонных руках.
— Ладно, недозволенного нет. Часы придется оставить, — сказала надзирательница и крикнула коридорному, молодому туповатому парню, появляющемуся по ее зову из-за двери:
—Этих в седьмую! Там у нас только двое.
Ага, значит, не одиночка! Это неплохой признак. Значит, мы, по мнению прокурора, подписавшего ордер, не такие уж великие государственные преступники. Но когда нас повели по полутемным коридорам, когда мы стали подниматься по лестнице, чугунные ступени которой были заметно вытерты за долгие годы подошвами заключенных, меня охватила тоска. Я почувствовала, как ноги слабеют, начинают дрожать. Споткнулась. «Нет, нет, Верка, не смей себя растравлять». Успокаиваю себя: наверное, кто-нибудь ложное донес или показал... Но выяснится же, все выяснится... Не смей психовать... Ах, как скрежещет и лязгает замок! Почему их тут не смазывают?
Надзиратель раскрывает дверь. Что это? Кира Владимировна Ланская! Она стоит у столика и смотрит на нас, входящих. У нее величественная, гневная поза царевны Софьи с известной картины. Но при виде меня театральная поза как-то сразу исчезает, и в голубых глазах я вижу одновременно и удивление, и насмешку, и, может быть, радость. Но только в глазах, она остается на месте и в ответ на мое приветствие делает лишь холодный кивок.
— Что? Почему?..— не понимаю я, но она показывает глазами в сторону двери. Надзиратель еще не отошел, гремит замок.
— Узнают, что знакомые, — разведут, — говорит Ланская чуть слышно.
Осмотревшись, замечаю еще одну обитательницу камеры. Это маленькая, сухонькая женщина неопределенных лет, с худым, благообразным личиком. Сидя в углу у своей поднятой койки, ока сочувственно смотрит на меня. Я уже разглядела: лицо ее обезображено синяками, царапинами. Правый глаз совсем запух.
— Здравствуйте! — говорю я.
Ланская молча кивает. Женщина с синяками радушно произносит певучим голосом:
— Добро пожаловать.
В это мгновение мне почему-то приходит на ум, что сейчас, наверное, полдень. Двенадцать ноль-ноль. Быстро поднимаю рукав и вижу только след от ремешка.
— Часики-то отбирают, — сочувственно напоминает женщина с синяками. — Ничего не поделаешь, такой тут порядок.
В коридоре уже стихло. Надзиратель, должно быть, отошел.
— «Откуда ты, прелестное дитя?» — иронически декламирует Ланская.
Но все это как-то тускло доходит до сознания. Зато я хорошо представляю: сейчас вот Василий спустился к нам в госпиталь. Идет к моему «зашкафнику», откидывает занавеску. «Нет, взяли ее утром»,— говорят ему.
14
Итак, нас в камере четверо: я, Ланская, эта самая Валентина Кочеткова, обвиняемая в том, что у нее в квартире собирались и гуляли гитлеровские офицеры, и эта четвертая, маленькая, молчаливая, настороженная, тихо сидящая в своем углу, почти не открывающая рта и только все время внимательно смотрящая на нас. Ее фамилия Кислякова. Она с «Большевички» — табельщица или что-то в этом роде. О себе ничего не рассказывает, твердит только, что взяли ее «по злобе соседей». Однако все-таки проговорилась, что разукрасили ее женщины, таща в милицию. Не знаю уж, чем она их прогневала, но теперь, когда я к ней пригляделась, вижу, вернее, чувствую: есть что-то в этой тихоне затаенное, недоброе, и это «что-то» позволяет думать, что соседки поколотили ее не зря.
В разговорах наших она участия не принимает. Слушает и вздыхает. Но, по-моему, она уже в нас достаточно разобралась, знает наши слабые места и точно, с самым сочувственным видом, тычет в них булавки.
— Ох, что-то вы со сна уж больно плохо выглядите!— говорит она во время оправок Ланской.— Морщин-то, морщин-то... ай-яй-яй! Напрасно вы себя худыми мыслями терзаете...
То ли из-за переживаний, то ли из-за отсутствия косметики, Кира Владимировна действительно здорово постарела. Перестала следить за собой. Роскошная коса ее, которую она не расчесывала, космами спадает на плечи. Во время оправок мы все жадно умываемся, наслаждаясь свежестью холодной воды, а она еле-еле оботрет лицо мокрыми ладонями.
— Нельзя, милая, так убиваться, а то ведь и вовсе старушкой станете, — сочувственно скрипит Кислякова.
Окно наше загорожено косым фанерным щитом, так что мы видим наверху лишь продолговатый кусок неба. Но в щите в этом внизу небольшая дырочка, от гвоздя, что ли. Если, встав на цыпочки, как следует приладиться, можно сквозь эту дырочку видеть будку с часовым, стену и дальше шоссе. Это трудно. Дырка высоко, на цыпочках долго не выстоишь, но когда шаги коридорного удаляются, мы все по очереди, кроме Кисляковой, становимся на табуретку, и наблюдаем за танками, автомашинами, за солдатами на шоссе. Все это движется на запад. Только на запад! В этом наше утешение. Значит, наступление продолжается, значит, гонят фашистов. Сидим и гадаем, когда же очистится от них наша земля: к лету... к годовщине войны... к будущему году?
И вот однажды мы слышим шум авиационных моторов. Вскинули головы и увидели, как в голубом прямоугольнике над щитом промелькнул самолет. Наш самолет. Мы едва успели рассмотреть эту стремительную стрекозу, и тут послышались рыдания. Валентина стояла у стены, закрывая лицо руками.
— Ох, как я вас, Валенька, понимаю! — послышался сочувственный шепот Кисляковой.— Верно, верно,— муженек, сталинский сокол-то ваш, прилетит: «Где моя дорогая женушка?» А ему всякие там и ну нашептывать: сидит, мол, сидит ваша красавица... На людской роток не накинешь платок. И за что сидит — обязательно скажут. Непременно скажут, а то еще чего и от себя придумают. Злые ведь у людей языки...
Ну, а меня эта тихая, благообразная язва травит детьми. И все с сочувствием, все с заботой. Дескать, кто-то там за ними приглядит... Такое уж время, всем только до себя, кому они нужны, круглые-то сиротинки... «Круглые» она подчеркивает, вкладывая в это слово дальний смысл. А на лице забота, сострадание... Ужасно скверная баба. Все мы ее тихо ненавидим. Она отравляет нам и без того несладкую жизнь.
Теперь уже ясно: то, что со мной произошло, не случай- кость, не ошибка. Я уже не надеюсь, что кто-то там спохватится, меня вызовут, извинятся. Следствие начато, его ведут быстро. Меня и Ланскую берут на допросы чуть ли не каждый день, и обвиняется твоя жена, Семён, в том, что она была завербована немцами и оставлена в городе, как резидент гестапо. Ре-зи-деит! Ни больше — ни меньше!
У меня два следователя. Один из них коренной верхневолжец. Его фамилия Кожемякин. Ты его, может быть, и помнишь,— такой высокий, с черными лохматыми бровями. Когда-то в доме отдыха мы играли с ним в волейбол, и он еще славился тем, что умел подавать «резаные мячи». Он очень постарел, полысел. Лицо — сплошной комок дергающихся мускулов. Оно какое-то восковое, а глаза красные, как у кролика. У него, должно быть, ночная смена. Во всяком случае, меня к нему приводят затемно. Он курит, зажигая одну папиросу от другой. Часто вскакивает, бегает по комнате. Начинает допрос обычно вполголоса.
— Не передумали? Не хотите облегчить свою участь чистосердечным признанием?.. Архив комендатуры, как вы знаете, захвачен. В ее списках вы фигурируете, как агент. Другой выявленный нами и уже разоружившийся, раскаявшийся агент подтверждает это.