Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 31 стр.


— Ничего не знаю. Это ошибка или клевета. Мне никто из немцев даже и не делал подобных предложений.

Семен! Ведь я теперь не та глупая, взбалмошная, везучая девчонка, какой ты меня помнишь. Я понимаю, что ни слезы, ни возмущение, ни мольбы здесь не помогут. Спокойствие, только спокойствие. И логика. Не путаться и не врать даже в мелочах. И не бояться... Да, и не бояться.

И вот, начав вполголоса, Кожемякин постепенно заводит сам себя. Мне даже кажется иногда, что он нарочно доводит себя до истерики, кричит, грозит, и глаза его при этом становятся совсем красными. Я еле вижу, слипаются веки, хочется спать. Но я говорю себе: «Спокойно, Верка. Спокойствие — это твоя броня».

— Я же вам как человеку советую: разоблачитесь, разоружитесь, помогите нам раскрыть всю оставленную ими сеть. Мы поймем. Мы знаем — у них были средства заставить вас дать это необдуманное обязательство. Что же, вам хочется умереть, так и не увидав ваших детей? Помогите нам, и это во много раз смягчит вашу участь.

Я улавливаю только суть вопроса и почти машинально твержу:

— Была бы рада помочь, да нечем. Не могу же я выдумывать то, чего не было.

— И вы хотите, чтобы я вам поверил? Хорошо, повторим показания. Вы не отрицаете, что бывали в штадткомен- датуре? Нет.... Что заходили в кабинет к коменданту и говорили с ним с глазу на глаз? Нет?.. Нет... Не отрицаете, что встречались с этой гестаповской лисой хауптштурмфюрером эсэс Рихардом фон Шонебергом? Нет? Не отрицаете?.. Что в день казни наших патриотов он публично, в присутствии сотен граждан, согнанных на казнь, целовал вам руку и вы стояли на «почетных местах» с их офицерьем? Не отрицаете? Нет?.. Неужели вы хотите, чтобы я после этого поверил, что все эти симпатии оккупанты проявляли к вам за красивые глаза, тем более этот фон Шонеберг, как нам известно, вообще не интересовался женщинами...

В сущности, мы часами топчемся вокруг этой темы, и когда оба выматываемся в этом бесконечном поединке, он вдруг смолкает. Сидит молча и курит. Я закрываю глаза, отдыхаю. Даже дремлю. Он не мешает. Мне кажется, он и сам начинает дремать с открытыми глазами и с папиросой в зубах. Но стоит хлопнуть двери и послышаться шагам в коридоре, он встряхивается и сейчас же начинает с высокой ноты:

— Нет, к черту, к дьяволу, хватит с меня всей этой туфты!

Таков, Семен, следователь Кожемякин. А вот другой, совсем молоденький, белокурый, курчавый, с простецкой физиономией и с простецкой фамилией — Петров. Этому подстегивать себя не приходится. Ему все ясно. Он искренне верит в мое предательство, убежден, что я умышленно осталась с немцами, сотрудничала с гестапо. Он ненавидит меня всем своим простецким существом, и он, конечно, глубоко уязвлен, что эта скверная баба из гестапо никак не раскалывается. Мое спокойствие мнится ему лишь доказательством моей заскорузлости в преступлениях...

Но сегодня, Семен, именно он вывел меня из себя, и я совершила страшную, непоправимую глупость. Тот, наш земляк Кожемякин, ни разу не вспомнил о тебе, а Петров, запасшись какими-то бумажками и выписками из судебных дел, сегодня навалился именно на это обстоятельство. Дескать, муж еще до войны был расшифрован как немецкий шпион, а мне, как жене, только и оставалось продолжать его дело. Сказал это, многозначительно постучал ладонью по бумагам и победно уставился мне в лицо своими светлыми мальчишескими глазами. Не знаю уж почему, но я страшно взволновалась, закричала, что не верю в твою вину, что ты жертва ежовщины, что он мальчишка и не смеет так говорить о тебе, большевике.

— Так вы, Трешникова, не верите в справедливость советской юстиции? Берете под сомнение решение тройки? — В его мальчишеских глазах засветилось торжество: «Ага, попалась!»

— Я этого не сказала,— ответила я, стараясь взять себя в руки.— Я лишь сказала: «Мой муж жертва клеветы или судебной ошибки, он и там остался большевиком-ленинцем».

— Семен Никитин признался и осужден. Вот выписки из его дела... Прочесть? — Он торжественно похлопал по своим бумагам.— А вы вдвойне обманываете следствие, пытаясь выгородить разоблаченного и осужденного врага и спрятать собственный след. Вы даже осмеливаетесь называть врага святым именем «большевик».

Как он торжествовал и как я его ненавидела! И тут я не стерпела. Твое письмо было, как всегда, со мной. Я выхватила его и бросила на стол.

— Вот, вот кто мой муж, читайте!

Он лениво взял бумажку, неторопливо склонился над ней, и вдруг на скуластом лице его появилось удивление. Я поняла, что сделала глупость, даже наклонилась, чтобы вырвать письмо, но он, по-видимому, это уже предусмотрел. Откинулся на спинку стула, разбирая твой почерк.

— Так... «Товарищ, нашедший это...» Тюрпочта? — Эти слова он выговорил прямо со сладострастием. Должно быть, он действительно способный малый, так быстро разбирал он твои каракули.— «Если сложите заглавные буквы моих показаний...» — вроде как акростих? Шифр? Отлично. Ну что же, Трешникова, следствие вам благодарно за то, что вы подтвердили нашу рабочую гипотезу о преемственности преступных связей в вашей семье.

— Но читайте, читайте, там же написано: «Был и остаюсь большевиком-ленинцем».

— Конечно, не «хайль Гитлер»... Маскировочка, примитивная маскировочна.— Петров бережно разглаживал ладонью твое письмо, и я совершила вторую глупость — я заплакала, заплакала по-бабьи, как говорится «в голос».

Он молча поставил передо мной графин и стакан. Налил воды и уселся, смотря на меня, как на какую-нибудь раздавленную гусеницу. Ну нет, шалишь! Я заставила себя успокоиться. Вытерла глаза, поправила волосы. Знаешь, эти наши бабьи жесты очень успокаивают.

— Отдайте письмо.

Он удивленно посмотрел на меня, должно быть искренна прикидывая, не сошла ли я с ума.

— Отдайте, это все, что у меня осталось от мужа.

Не отвечая, он достал из стола папку, положил в нее письмо и так же молча вложил в дело.

— Наконец-то такая опытная женщина, как вы, дала трещину! Первая трещина — это уже что-то.

Он торжествовал, а я едва удерживала себя, от того, чтобы не схватить со стола чернильницу и не проломить эту белокурую курчавую мальчишескую голову...

Когда меня вернули в камеру, я еле стояла на ногах. Валентина подошла, прижала меня к себе, стала гладить волосы.

— Плохо? Раскололась? Подписала признание? — Эта баба с кукольным лицом, пышной фигурой и куриными мозгами, должно быть, тоже допускает, что я действительно имела шашни с гестапо, и при всем том несомненно искрение жалеет меня.

— Мне не в чем признаваться,— устало ответила я и только тут заметила, что Ланская сидит на табуретке перед столиком, бросив голову на руки. Неподвижная, застывшая. Волосы свисают космами. Поза, несомненно, эффектная. Вероятно, подошла бы и Жанне д'Арк и Марии Стюарт для последних актов трагедий... Но почему она будто каменная, почему даже глаза на меня не подняла, точно бы и не заметила, что я вернулась? И почему эта Кислякова посматривает на нее из своего угла, плохо скрывая затаенную радость? С тем же любопытством остренькие ее глазки поднялись и на меня.

Верка, подтянись! Не дай ей позлорадствовать. Может быть, эта противная баба, которую совсем не вызывают на допросы, и сидит здесь, чтобы слушать, о чем мы тут болтаем?

— Кира, что с вами?

Ланская подняла голову. Посмотрела на меня отсутствующим взглядом и безнадежно отмахнулась. Нет, она уже никого не играла. Она была сама собою.

— Беда, — раздалось из угла, — подвел ее, бедную, ейный хахаль. Под петельку подвел.

Слово «петля» ожгло Ланскую, будто удар хлыста. Она вскочила и заметалась по камере. Она легко носит свое крупное тело, походка у нее еще царственная, а вот внешность... Из цветущей женщины превратилась в пожилую. Даже голубые глаза, излучавшие и в жизни, как со сцены, такое обаяние, потускнели, погасли.

Пометавшись по камере, как пантера по тесной клетке, она тяжело опустилась на табуретку.

— Разве я могу теперь жить, доктор Вера?

— Кира, что произошло?

Она снова принимается ходить. На воле — закат. Когда солнце заходит и почти ложится на землю, острый его луч проникает в дырочку в щите, загораживающем окно, пронзает полутьму камеры и веселым светлым пятнышком медленно движется по унылой коричневой стене. Она подошла к этому пятнышку, провела по нему рукой, усмехнулась:

Я за стенного,

За маленького зайца

Отдал бы тотчас же

Все на свете...

Голос, как и поступь, у Ланской прежний, глубокий, грудной, и стихи она прочла так, что Валентина разревелась. Вдруг она остановилась, повернулась ко мне, схватила за плечи, сильно затрясла.

— Вера, эта гадина, этот червяк, эта мразь Винокуров... Он ведь действительно был завербован гестапо. Он тайком от меня дал письменное обязательство остаться их агентом.

— Меня тоже обвиняют в этом. Может быть...

— Ничего не может быть, Вера... Ничего... Все ясно. Мне показали это его обязательство. Рука, несомненно, Винокурова, а бланк, несомненно, немецкий... Ой, какая гнусь! — почти простонала она.

Стук в дверь. Голос:

— Кончайте шум!

— А, иди ты! — отмахнулась Ланская от кусочка физиономии нашего коридорного, появившегося в оконце. С ним у нее особые отношения. Он видел ее в каких-то спектаклях, помнит об этом, она пользуется у него некоторыми привилегиями.

— Ну и что же? Он — это он, вы — это вы...— В этой камере я чувствую себя как Сухохлебов в наших подвалах. Я даже говорю спокойным, сухохлебовским тоном;

На миг взгляд ее оживляется, загорается надеждой.

— В самом деле? — Но только на миг. Взгляд тут же гаснет.— Но дело не в этом, он сам показал, что я тоже была завербована. Он на многих показал. Может быть, и на вас... Он ведь вас ненавидел. Вы были для меня живым укором, я мучилась, и это его бесило...

Мне вспомнились слова, за которые столько раз я хваталась как за спасательный круг.

— Сын за отца не отвечает,— сказала я.— А жена на мужа — тем более...

— Ну, не скажи, миленькая. Муж и жена — одна сатана.— эта пословица доносится, конечно, с угловой койки.

— Молчи, гнида! — грозит Валентина, вскакивая.

— Но, но, не больно, офицерская подстилка...

Хоть бы ссора загорелась, что ли, все бы атмосфера разрядилась, думаю я, ибо, несмотря ни на что, мне все-таки жаль эту женщину, которая" мечется по камере, не то играя, не то действительно переживая смертельную тоску.

— Вас же не вербовали, вы ж не давали таких расписок?

— Что вы меня об этом спрашиваете, доктор Верочка? Вы правильно сказали: у меня свои грехи, и я за них готова ответить. Ну, смалодушествовала в трудную минуту, ну, даже, если хотите, поверила, что Красная Армия разбита, что этой стальной лавины не остановишь, что старая жизнь кончается и надо приспосабливаться к ним, к этим... И что? Кому от этого вред, кроме меня самой? Ну, пела для них в кабаре, на столе вон плясала, черт возьми... Ну, принимала подарки, жрала их сласти и коньяк: надо же было жить. Но    завербоваться в гестапо... Да меня никто и не вербовал, на что я там нужна? — И вновь застонала: — О, как скверно, как подло, как низко... И этого слизняка я когда-то считала яркой, мыслящей индивидуальностью, смотрела ему в рот, любила его...

Потом, оборвав поток слов, подозрительно уставилась на меня:

— Я вижу, вы тоже мне не верите? Да? — И истерически выкрикнула: — Не верите, ведь не верите?!..

Верю ли я ей? И да, и нет. Она все время играет какие-то роли, и когда она настоящая, невозможно отличить. Валька — та совершенно ясна: глупая, безвольная и какая- то слишком уж телесная, но добродушная в общем-то баба. Офицерские кутежи, блиц-романчики с нашими врагами — все это, конечно, омерзительно, но вот на серьезное предательство вряд ли она способна... А Ланская... Нет, за нее я бы не поручилась,— самовлюбленная, эгоистичная до мозга костей, шкурница и, конечно, авантюристка, хотя бы в душе. Нас она не выдала, и это говорит за нее... Но вот проболталась же как-то, что они с Винокуровым собрались бежать, уложились и остались лишь потому, что Шонеберг не прислал за ними обещанной машины. Говорила: забыл впопыхах драпа, а я думаю — просто бросил их, выплюнул, как шелуху от семечек. Обмолвилась она об этом в припадке истерии лишь раз, а потом, полчаса спустя, хладнокровнейше уверяла, что сама решила остаться. Нет, ей верить нельзя. В сущности, я тут, в камере, очень одинока.

Я стыжусь своей беспринципности, но все-таки мне ее жалко: такая красивая, такая талантливая, такая обаятельная.

— Нет, и вы мне не верите! — повторяет она, и голубые глаза ее заплывают слезами.— Одна, совсем одна...

Тут уж она явно играет.

— Вам предъявили протокол допроса Винокурова? Он им подписан?

— Нет, не предъявляли, я потребовала очную ставку,— отвечала она, без переходов переключаясь на деловой тон.

— Обещали?

— Не знаю, не знаю... Но раз этот был действительно завербован, он может показать что угодно и на кого угодно... О, я его узнала! Мразь, гнида, слизняк... И еще этот наш герой-любовник, про которого вы рассказывали, ну, тот, что на мосту убеждал вас уходить... Он показал, что это я нарочно пустила слух о падении с крыши, чтобы обмануть общественность и остаться у немцев.

— Но это же было!

— Было, не отрицаю. Об этом я сама им сказала. Малодушие не предательство. Глупая бабья хитрость не преступление. Но теперь, когда Винокуров...

— Зачем же он так сделал? Какая ему-то от этого польза?

Ланская подняла на меня глаза. В них была уже неподдельная тоска, такая тоска, что мне стало жутко.

— Вот именно — зачем? Того героя-любовника я понимаю. По его мнению, я осрамила труппу, опорочила нашу профессию, положила тень на весь коллектив. Он имеет право меня ненавидеть, думать обо мне самое скверное... Но этот? Он же любит, любит меня. Я это чувствую... Вы меня не слушаете, Вера?

В самом деле, я уже не слушала. Я вспоминала сцену на мосту. Страшный исход, умирание города. Поток людей с узлами, чемоданами, баулами, детьми на руках. Эту телегу, как бы плывущую в живом потоке, и старого актера Лаврова поверх театральных пожитков, одной рукой обнимавшего жену, другой прижимавшего к себе картину... И тот, другой актер, их герой-любовник, встал передо мной. С какой болью сказал он мне тогда о гибели Ланской. Да, сейчас он имеет право так о ней думать. Но Винокуров! Я же видела их вместе. Только слепая любовь могла помочь ему переносить ее капризы, ее издевательское презрение. И почему он- то не уехал с немцами, почему остался? Ну, обманули, не дали машины. Мог уйти пешком. Он не глуп и не мог не предвидеть, что ожидает фашистского «вице-бургомистра» в освобожденном городе... Что-то во всем этом было неясно, о чем-то Ланская и теперь недоговаривает.

— Подождите очной ставки. Может быть, вам ее все- таки дадут.

—  Вы еще расскажите мне про презумпцию невиновности! — отмахнулась Ланская.

Потом она как бы снова окаменела и просидела до отбоя в полной неподвижности. Даже когда коридор наполнился железным грохотом опускаемых коек, она не шевельнулась. Валентина опустила ее койку, поправила постель, подняла Ланскую под руки, и та, не сопротивляясь, улеглась. Улеглась на спине, уставив глаза в потолок.

А я, признаюсь, с удовольствием вытянулась под колючим одеялом. Теперь уже ясно — на допрос меня сегодня не возьмут. Хоть высплюсь как следует. А сна нет. Лежу вот с открытыми глазами, слышу, как шуршит солома тюфяка Ланской, как похрапывает Валентина. В углу Кисляковой полнейшая тишина. А мне вот не спится. Этот молокосос отнял у меня твое письмо, Семен. Допустим, оно действительно пришло недозволенным путем. Ну что он из этого извлечет? Нарушение правил переписки? За это даже в тюрьме наказывают лишением права писать на неделю или на полмесяца... Спокойно, спокойно, Вера! Учись мыслить логически. Думаю о тебе, Семен. Вот сравнялись наши судьбы... Ничего, ничего, вот увидишь — правда кривду переборет, оба мы выйдем. О ребятах думаю меньше — им, наверное, не так плохо у Татьяны... И еще думаю о Василии, об этом несостоявшемся свидании, назначенном на двенадцать ноль-ноль. О чем он хотел тогда со мной говорить? Впрочем, может быть, ни о чем, просто хотел проститься, и нечего о нем думать. Мало ли разных пациентов у врача. И, может быть, это лучше, что так вот все само собой и оборвалось?

Назад Дальше