Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 5 стр.


— Что там у вас, почему в такую рань? Что с батей? Сряжается на завод, и слезы текут. Спросила, в чем дело,— обругал предпоследним словом. Верочка, что?

Увела меня к себе в мезонинчик, и наплакались мы с ней вдоволь. И от этого мне вроде бы легче стало, и нервы в порядок пришли. А как они мне понадобились в этот день, мои нервы!

Тяжкий разговор в парткоме. Эти вопрошающие взгляды хороших людей, моих товарищей, в которых сочувствие мешалось с настороженностью, эта невидимая, но очень ощутимая пленка, которая как бы сразу отделила меня от всего, в чем я продолжала жить. Я — та же и не та, прежняя и какая-то уже другая. Даже когда главный хирург Валентина Леопольдовна Громова, у которой мы с Дубиничем когда-то стажировали, высокая, костистая старуха с сизыми пальцами, изъеденными дезинфекциями, демонстративно пожала мне руку, с вызовом глядя на окружающих, и на всю ординаторскую провозгласила: «Вы, Вера, отличный хирург и прекрасный человек, и таким вы для меня и останетесь»,— но даже это резануло меня, ибо, вопреки словам, подтверждало, что и в ее глазах я уже не прежняя.

Ты исчез для нас. Исчез, будто умер, с той только разницей, что близкие знают, где могила умершего, могут прийти поплакать, повспоминать. Мы ничего не знали, а потом Татьяна потихоньку передала мне конверт, надписанный незнакомым почерком, в который чья-то добрая рука вложила письмо на обертке махорочного пакета, то самое, что ты бросил из поезда.

Известие, что тебе как-то и с кем-то удалось послать письмо товарищу Сталину, возбудило новые надежды. Но дошло ли оно? Может быть, так же застряло, как и те, что посылала я. Но надежда не угасла. Сколько он получает таких писем? При его занятости скоро ли дойдет очередь до наших. Надежда живет. И знаешь, Семен, о чем я сейчас подумала: вот тебя реабилитируют, ты вернешься в родные края, отыщешь где-то в эвакуации отца, Татьяну, и они тебе вдруг скажут: «А Вера-то с детьми осталась у немцев». Представляю, как тебя это потрясет. Но ведь ты же не поверишь, что осталась нарочно? Ведь нет? Я же не верю в твою вину...

Помнишь, как-то мы с тобой ездили к Домке в пионерский лагерь. Пошли собирать голубику, забрались в болото, и нас накрыл туман. Мы заплутались и бродили до вечера. Выбившись из сил, я висела у тебя на руке, еле переставляя ноги. Мне все казалось, что мы просто кружим по лесу. Но ты авторитетно говорил: «Ничего подобного»,— и уверял, будто во всей этой сырой, белесой, сочащейся влагой мгле видишь на небе какую-то звезду. Ты шел на нее, на эту звезду, и вел меня. Мы выбрались на дорогу, и лагерь оказался недалеко. Тогда я эту звезду так и не разглядела. А теперь вижу ее во мраке.

Вокруг много людей. У меня есть друзья. Но ближе тебя никого нет. И вот стало привычкой мысленно беседовать с тобою. Вырвется свободная минута — и я как бы пишу тебе письмо, рассказываю обо всем, что меня занимает, радует, гнетет, ищу твоего сочувствия, совета. Не думай, родной, что я забываю, что с тобою и где ты. Ты всегда со мной, все время во мне. И вот сейчас, когда мне, наверное, даже тяжелее, чем тебе, мне нужны твой опыт, твое мужество, твоя помощь. Мысленно писать тебе каждый день письма я приучилась давно. Теперь я буду обращаться к тебе за поддержкой и советом.

Ах, если бы ты знал, как мне тяжело и как мне тебя не хватает вот здесь, у нас, в наших подземных норах, в городе, по которому — ведь это подумать только — ходят фашисты. От одной мысли этой можно сойти с ума. Но мне нельзя сходить с ума. Я не имею на это права. У меня на руках столько больных и раненых!

5

Нет, больше не уснуть. Ну, а если не спать, лучше что-то делать. Обитатели наших подземелий, как это ни странно, после всех переживаний спят. Даже Василек перестал стонать, а мать его так и уснула, сидя на полу и положив голову на его койку.

Вместо трех медицинских постов, какие у нас были позавчера, сейчас один. На дежурстве Мария Григорьевна. Она сидит возле раскаленной печки-времянки и скатывает старые бинты, которые днем успела-таки выстирать, прокипятить и высушить. Ее хмурое лицо резко озарено светом раскаленной печки. Оно кажется даже не бледным, а зеленоватым. Такие лица у текстильщиц, долго работавших в отбельном цехе, и румянец на них пробивается разве что в праздник после одной-двух рюмок. И в самом деле, наша Мария Григорьевна Фельдъегерева проработала в отбельной «Большевички» с самой революции. В позапрошлом году фабричный треугольник торжественно проводил ее на пенсию. Но, хотя квартира Фельдъегеревых полна внуков, дома она не усидела. Сразу же по объявлении войны пошла на курсы сестер Красного Креста, окончила их как раз, когда начались бомбежки, и мы стали формировать свою больницу для жертв воздушных налетов.

Дубинич не хотел было ее брать, во-первых, из-за возраста и, во-вторых, потому, что искренне полагал, что внешность женского медперсонала должна радовать глаз больных и что это тоже немаловажный лечебный фактор. Внешность Марии Григорьевны глаз явно не радует. Но пожилая, невзрачная женщина эта добилась, чтобы ее зачислили временно на место сестры-хозяйки. Задолго до конца испытательного срока она стала хозяйкой не по должности, а по существу, и хозяйкой рачительной, придирчивой, во все вникающей, все умеющей, грозой нерях, болтушек и, как у нас говорят, «трепачей».

Признаюсь, и я поначалу побаивалась ее глухого голоса, требовательных глаз, всегда поджатых губ. А вот сейчас вижу над ворохом бинтов ее грубоватый, высвеченный нежным огнем профиль, и оттого, что она рядом, мне становится как-то покойнее, хотя по улицам нашим ходят гитлеровцы.

Присаживаюсь к ее столику.

— Ну как?

— Тихо. Как смену от Федосьи приняла, никто ни разу и не покричал. Васятка вон и тот спит... Вы уж, Вера Николаевна, на матку его, на Зинку-то эту, не сердитесь. Вовсе ошалела баба от горя. Безмужняя она, всего и свету в окне — парнишка.— Вздохнула.— Что, сон не идет? Ну, так скатывайте бинты, чего попусту сидеть.

Беру бинт. Расправляю. Начинаю скатывать.

— Вам тетя Феня говорила: тут парень какой-то заросший приходил... Как вы думаете, о ком он заботится?

— Доставит — узнаем, чего зря голову ломать. Катайте, катайте бинты, это ведь как семечки грызть...

И действительно, однообразное занятие это успокоило. Даже самая страшная мысль, которая, как азотная кислота, разъедает мне душу, мысль о том, что я, жена человека, осужденного по таким статьям, вместе с детьми оказалась у немцев, даже эта мысль притупляется.

— Подсчитала я тут харчи наши. Маловато. На теперешний состав от силы недели на три хватит,— размышляет вслух Мария Григорьевна. А руки работают, работают. Работают, как умные, ловкие механизмы, действующие сами по себе.— Что делать станем?.. К гитлеровцам за харчами не сунешься? Нет. Стало быть, самим добывать... Где? Знать бы точно, когда там наши соберутся с силами и дадут им по шее. И дадут ли, прежде чем нас голодуха за горло схватит... Ведь далеко не ушли. На Волге уперлись. Слышите их разговор?

Действительно, из-за реки глухо доносилась отдаленная канонада. Мария Григорьевна не утешает, нет. Просто раздумывает вслух. И как мне дороги это ее спокойствие, ее исполненное веры «дадут по шее». В этом она не сомневается. И в том, что скоро дадут, не сомневается тоже. Даже вон продукты хочет рассчитать... Но, в самом деле, как же быть с продуктами, медикаментами, инструментами? Кто нас снабдит? Каюсь, в горячке страшных этих событий я даже и не подумала об этом. А эта женщина, оказывается, уже и позаботилась.

— Ну, с бельем мы пока выйдем,— продолжает Мария Григорьевна.— Тут мы с Федосьей вечером в развалинах до кастелянской ходок отыскали. Цело белье, хоть водой и плесенью тронуто. Посмотрели — сойдет, если проветрить и высушить. Вот только помногу вешать сразу нельзя. Как раз немца приманишь. Он, говорят, до барахла ух жаден. Придется помаленьку. Но с бельем не беспокойтесь, с бельем обойдемся, а вот харчи...

Закатала бинт, отложила в аккуратную стопку. Взялась за другой. За этим нехитрым делом я позабыла даже и о немцах и о незваном госте с плюшевой бородкой. Катаем бинты и обсуждаем дела, будто на утренней врачебной летучке. У меня ведь не меньше проблем: на шестьдесят раненых один врач, две сестры, из которых одна хозяйка, а другая всего-навсего хирургическая няня... Вместо трех — единственный санитарный пост.

— Это тоже большой вопрос,— соглашается Мария Григорьевна.— Однако это дело обходимое. Я, может, вы слышали, вдовой за вдовца вышла. У него трое мальцов, у меня одна девчонка. Четверо. Двоих вместе народили — шестеро... Семья. Сам работал, и я работала. У нас так дело было налажено — старшие за младшими ходили, стирать, стряпать, штопать мне помогали. И вот всех подняла. Сейчас двое в пехоте, один летчик, а дочка санинструктор в санбате, все воюют, а младшие с дедом в эвакуации. Насчет людей, Вера Николаевна, не бойтесь, в большой семье один одному помогает. Ходячие вон и сейчас уголь носят, печки топят, столярничают, тетки, что покрепче, посуду моют, кухарят. У нас основной вопрос какой? Автоклав,— в тазах много ли накипятишь?.. Все думаю: а ведь тут, под развалинами, где-то четыре лежат. Красавцы. Неужели ни один не уцелел? Вот все мечтаю: откопать бы да и к нашим печам приспособить.

Она катает свой бинт, а я свой. Продукты, штаты, автоклав... Неужели она уже свыклась с тем, что город оккупирован?

— Вот вы давеча в палате сказали: «Немцы люди». Вы в это верите?

— Не звери ж. Были ж давеча, никому ничего не отгрызли... Я вот прикинула: какой расчет им нас обижать — хворые, калечные, к чему их убивать? Сами помрем. Однако,— собеседница понижает голое и вместе с бинтами приближается ко мне,— однако тех, кто командиры и политсостав, надобно нам остричь. Форму-то их, вы уж извините, Вера Николаевна, без вашего разрешения, пока вы Васятку оперировали, мы тут сожгли.

— Как сожгли? — чуть не вскрикиваю я.

— В печах,— спокойно отвечает собеседница.— А что, как немец догадается, что у нас тут половина солдаты, да еще ком- и политсостав... Другой разговор с нами поведет. Вот тут уж, верно, нам несдобровать.

— А как же мы их оденем, когда поправятся?

— Тут, как Федосья наша говорит, бог даст день, бог даст и хлеб... Что-нибудь придумаем... Люди помогут.

— Какие люди?

— Как какие? Наши же, советские.

Все это произносится так обдуманно, что и у меня появляется надежда, что все действительно преодолимо.

— Вы просто золото, Мария Григорьевна.

— Самоварное,— поправляет она и, отложив скатанный бинт, потягивается так, что суставы трещат.

— Все вы знаете, все умеете.

— Вам бы, Вера Николаевна, мою жизнь прожить, с шестью детьми да с мужем, которого в получку от пивной хоть паровозом оттаскивай, тоже научились бы сметану из камня выжимать. Федосья вон говорит: «Нужда скачет, нужда пляшет, нужда песенки поет». Споем и мы нашу песню... Прилегли бы вы малость. После бинтов небось уж и в сон клонит.

Я иду в свой угол, но лечь не удается. У входа шум, осторожные шаги, приглушенные голоса. Как-то уж механически спешу навстречу этому шуму. Мария Григорьевна опередила меня и, оказавшись первой у входа, поднимает ацетиленовую лампу.

— Тише вы! Спят же люди.

6

Первым в проеме двери появляется наш знакомый с плюшевой бородкой. В паре с высокой, крупной теткой, закутанной в темный платок, он тащит носилки. Кто на них — не видно. Он закрыт с головой пестрым стеганым одеялом, искусством набирать которые из разноцветных лоскутков славятся старые текстильщицы. Из-под одеяла видны ноги в растоптанных валенках с толстыми подошвами. Все — и носилки и люди — густо облеплено мягким снегом.

— Антифашистская погодка,— произносит плюшевая борода и, сорвав с головы шапку, принимается осторожно сбивать снег с пестрого одеяла. — Ну, начальнички, койка готова? Командуйте, куда нести.

Женщина в шали боязливо вглядывается в тьму палат, и тут я замечаю странность в ее одежде — все ей мало, узко, коротко. Руки торчат чуть не по локти, юбка не скрывает колен и так узка, что вот-вот треснет по швам. А на крупных ногах — хромовые командирские сапожки. Прошу мне посветить, приподнимаю одеяло. На носилках — пожилой человек с измученным лицом, тоже точно бы выросший из всей своей одежды. Он так высок, что на носилках не уместился. Ноги свисают с полотнища. Совершенно неподвижен, будто мертв, но глаза открыты и смотрят из глубины темных впадин измученно, страдальчески. Присев возле него на корточки, спрашиваю:

— Вы меня слышите?

Он закрывает глаза, и я понимаю: слышит.

— Что с вами? Что вы чувствуете?

Молчит, лишь кривая усмешка трогает угол его большого рта. Я без труда расшифровываю: неужели, мол, сами не видите?

— Что с ним произошло? Кто он? Откуда?

— Стало быть, порядок прежний? — насмешливо отвечает плюшевая борода,— Анкеточка? Возраст? Пол? Национальность? Состоял ли в других партиях? Нет ли родственничков за границей?

— Он тяжело контужен, — отвечает женщина тоненьким детским голоском, таким неожиданным при ее массивной фигуре.

Теперь она сбросила шаль на плечи и оказалась молодой рыжей девицей с розовым, как у всех рыжих, лицом, густо побрызганным по лбу и переносью крупными веснушками.

— Старший санинструктор Антонина Садикова,— рекомендуется она мне и даже пристукивает каблуками хромовых своих сапожек.

— Антон, — с усмешкой поправляет плюшевая борода. — Царь-девица, дайте ей точку опоры — и она одной рукой выжмет все ваше лечебное заведение. — И вдруг, остановившись, тоже вытягивается.— Виноват.— Это уже явно в ответ на взгляд, брошенный в его сторону с носилок.

Действительно, в пожилом человеке с измученным, длинноносым лицом, обметанным неопрятной платиновой щетиной, есть что-то значительное, внушающее невольное уважение. Большой рот полуоткрыт. Крупные растрескавшиеся губы запеклись. Серые, широко посаженные глаза лихорадочно сверкают. Без термометра ясно — жар. Он облизывает воспаленные губы, выжимает ломкую, вымученную улыбку и что-то рокочет таким глубоким басом, будто звуки вылетают из глубины кувшина.

Но слов не разобрать.

— Что вы говорите? Где болит?

Наклоняюсь, почти приставляю ухо к его губам. И разбираю:

— Диагноз Антона правильный — контузия, обостренная гриппом. Лежу вот.— И улыбается измученно и даже виновато.

Койку мы приготовили в первом отсеке, недалеко от моего «зашкафника». Когда перекладываем новичка с носилок, убеждаюсь, что плюшевая борода права: девица, которую они именуют мужским именем, поражает всех силой. Она без напряжения и очень ловко подхватывает больного, поднимает на руки, держит, пока Мария Григорьевна откидывает одеяло, а потом бережно, не выказав при этом особого напряжения, опускает на простыни.

— Ух ты! — восхищенно произносит Домка, который, конечно, уже вертится тут в своем халате, стараясь чем-нибудь помочь.

— Вот тебе и «ух ты», товарищ врач,— подмигивает ему плюшевая борода, от которого сильно попахивает водкой.— Она унтерман, не понимаешь? В цирк ходил когда-нибудь? Ну вот, так она в цирке четырех мужчин под куполом на перше носила.

— Вы из цирка? — Домка с жадным интересом смотрит на рыжую царь-девицу.

— Ага,— с детским простодушием, детским голоском подтверждает она.

— А вы тоже циркач? — обращается Домка к плюшевой бороде.

— Не циркач, а цирковой, товарищ доктор. Один-Мудрик-один. Ар-р-ригинальный номер... Жонглер с гранатами.— К моему ужасу, неведомо откуда у него в руках оказываются четыре металлические бутылки защитного цвета, и он начинает перебрасывать их из руки в руку. Все четыре. Летая, они успевают по нескольку раз перевернуться и возвращаются к нему. Черные глаза его при этом смотрят мне прямо в лицо победно и нагло. Дескать, видела?

— Это настоящие гранаты? — шепотом спрашивает Домка, восторженно следя за сложными поворотами зеленых бутылок, летающих и кувыркающихся в воздухе.

Назад Дальше