Доктор Вера - Полевой Борис Николаевич 7 стр.


— Ви нет есть большевик? Нет комиссар? Юде, еврей?..

Я шла за ним и уже не во сне, а наяву переживала

такое мне знакомое состояние тоскливой безнадежности, с той только разницей, что от него нельзя уже было избавиться, проснувшись.

В заключение было сказано, что «пани шпитальлейтерин» за все, что здесь происходит, отвечает перед германским вермахтом, и для наглядности он показал перстом, как мне придется висеть на веревке в случае каких-нибудь нарушений закона. Затем он вручил мне большой жесткий пакет с сердитым расплющенным орлом в уголке и приказал расписаться на конверте.

— Бефель! — строго произнес Прусак, и носик его дернулся как-то особенно многозначительно...

Но что значит слово «бефель» и что содержалось во врученной мне бумаге, узнать мне не удалось. В приемный покой вкатилась тетя Феня:

— Иван Аристархович просит в операционную.

Что такое? Что там еще? Я сунула бумагу в карман халата и побежала. Оказывается, пока я объяснялась с немцами, на санках женщины привезли какую-то ткачиху Пашу. Занесло ее на огороженный немцами участок во дворе «Большевички», ну, часовой и пальнул. Разве они нас за людей считают? Два ранения, оба навылет. Много крови. Когда я вошла, она уже лежала на столе; Антонина готовила больную, а Наседкин тер щетками руки.

— Я тут похозяйничал без вас,— нельзя ждать.

— Серьезно?

— Если задета аорта, скверно. Кровища вон как хлещет. Пальпаторно тут ничего не узнаешь. Давайте скорей...

Переоблачаясь, я с благодарностью думала, как все-таки хорошо, что рядом этот спокойный, уверенный старик.

— В ту войну они все-таки еще людьми были. А эти... — Наседкин даже свистнул.

— О ком вы? — не сразу поняла я.

— Об этом сверхчеловеке... О Прусаке. Ну, пошли, пошли, пани шпитальлейтерин!

Когда вчера мы оперировали с тетей Феней, мне удалось отключиться даже от страшного разговора, доносившегося из-за переборки. А сейчас вот этот проклятый Прусак не идет из головы, я никак не могу сосредоточиться. Вместо того чтобы активно оперировать, я ассистирую Наседкину, стремлюсь угадывать его мысли, предупреждать его движения. Но это нелегко. Я привыкла помогать Кайранскому. Стиль у него был иной. Работал легко, увлекался, иногда даже начинал напевать. Наседкин только кхекает да изредка ворчит утробным голосом на тетю Феню:

— Наркотиков не жалей, надо снять боль... Э, перестаралась. Христова невеста, смазала всю картину!

Тетя Феня шариком катается по операционной, и наконец и я перестаю думать о немцах и ощущаю давно не приходившее ко мне чувство уверенности. Вспоминаю Кайранского: «У хирурга должны быть глаза орла, сердце льва и пальцы леди». Пальцы леди! А у меня перед глазами большие короткопалые, совсем не «хирургические» руки. Они, эти руки, точно сами безмолвно разговаривают с моими руками. Постепенно он, я, тетя Феня как бы сливаемся в один организм, у которого шесть рук и тридцать пальцев.

В отличие от мужественного, терпеливого Василька, оперируемая нервна и малодушна. Ее стоны иногда переходят в крик, даже в вой. Она дергается, рвется. Работаем молча, только слышатся утробные команды:

— Показания?

— Сто... Восемьдесят шесть...

— Крючок. Не этот, поменьше.

Все, все ушло — ни бед, ни печалей. Весь мир сдвинулся в это маленькое поле живой, разъятой, пульсирующей ткани, где легко и ловко хозяйничают короткопалые руки. Ничего не вижу, только этот омытый потом лоб женщины, болезненно вздрагивающие веки, разъятую рану, трепещущее, как птица, сердце, пульсирующие сосуды. Странно это,— хотя мы провозились немало, мне кажется, что все было окончено необыкновенно быстро. Вот уже Наседкин выпрямился, потянулся так, что захрустели кости.

— Иглу... Кетгут...

Тетя Феня торопливо катается на своих коротеньких ножках. Со мной она прямо-таки словоточит, а тут все молча, слова не проронит.

— Уф, конец! — Наседкин выпрямляется, еще раз победно оглядывает крупные стежки ровного шва и выходит в предоперационную.— Федосья, цигарку!

Тетя Феня, работавшая когда-то с ним и знающая его повадки, достает у него из кармана кисет, бумажку, сыплет табак, слюнит, сгибает самокрутку в этакую трубочку, вставляет ему в рот и зажигает.

Старик стоит, опираясь плечом о стену, и, жадно затягиваясь, начинает разоблачаться. Втроем укладываем больную на каталку. Она пришла в себя, удивленно смотрит вокруг, должно быть не понимая, что с ней.

— Ну, Пелагея батьковна, замуж будешь выходить, на свадьбу позовешь. Зашили мы твои дырки на совесть. И фрица благодари — он тебя аккуратно прострелил, ничего серьезного не задел. Вот какой добрый фриц попался. Федосье вон накажи за его здоровье молебен справить...

— Спасибо,— шепчут бледные губы.

— Счастливочко.

Тетя Феня и Домка увозят каталку с больной, а у меня все еще не прошло радостное ощущение удачи.

Как все здорово у вас, Иван Аристархович!

— Руки,— самодовольно произносит он. И разводит пальцы, как два веера.— У вас — диплом, голова, а у меня — руки. — И усмехается в моржовые усы.— А вы меня брать не хотели.

— Иван Аристархович, с чего вы взяли? — бормочу я, чувствуя, как кровь бросается мне в лицо.

— Не краснейте, я привык.— Он прислюнил свою цигарку и остатки табака ссыпал в кисет. При этом я опять обратила внимание, что пальцы у него толстые, короткие, а руки-лапы кажутся неуклюжими. А вот во время операции я просто влюбилась в эти его руки. И мне теперь стыдно гнусной подозрительности, которую я испытала утром, когда этот человек предложил нам свои услуги. Ну какое мне дело, была ли у его отца мельница двадцать пять лет назад? Да, Семен, человека надо ценить не по тому, что о нем говорят, и не по тому, что записано в его анкете, а по тому, что и как он делает. Ведь так? Я же помню твои слова: коммунизм — это расцвет человеческой личности в коллективе, это взаимная помощь, взаимное доброжелательство, взаимное доверие. Ну, и общая ненависть к врагу, конечно. Против этого кто спорит, но к врагу, именно к врагу, только к врагу.

Наседкин пробыл у нас до ужина. Напяливая свою старомодную шубу на полысевшем хорьковом меху с тощими хвостиками, он спросил:

— Ну, так когда начинаем рабочий день, товарищ шпитальлейтерин?

— Как обычно, в девять, Иван Аристархович.

— В девять? — Он подумал.— В девять поздно. Приду в восемь. Счастливо оставаться.— И ушел, спокойный, деловитый, обычный, унося с собой свой акушерский чемоданчик.

Только тут, сунувшись за носовым платком и почувствовав в кармане что-то холодное и жесткое, я вспомнила об этом самом «бефеле», оставленном Прусаком. Это официальная бумага городской комендатуры, напечатанная на русском языке.

«Бефель» — приказ. Оказывается, я теперь не только шпитальлейтерин, но и шеф-арцт, то есть главный врач гражданского госпиталя, и мне, на основе распоряжения какого-то там имперского уполномоченного, надлежит содержать вверенный мне госпиталь в чистоте и порядке, тщательно регистрировать каждого поступающего, а в случае, если среди них окажутся большевики и особенно комиссары, а также люди еврейской или цыганской крови, я обязана немедленно сообщать об этом в третий отдел штадткомендатуры. Жалкое оборудование наше, которое мы насобирали в руинах, оказывается, собственность какого-то вермахта, и я за сохранность тоже отвечаю. Ну, а в конце большими буквами напечатано: «За неисполнение данного приказа, равно как и любого его пункта, вы будете подвергнуты наказанию по германским законам военного времени».

Вот, Семен, как обстоят дела. Ты знаешь, что я решила? Спрятать эту бумагу и никому из наших не показывать. Зачем говорить людям, что они живут под топором? Вот только я-то знаю, что надо мной висит топор... Ну, ничего, ничего, как-нибудь.

Наркотиков у нас чертовски мало. Но я полагаю, что сегодня имею право на двойную дозу. Надо ж мне уснуть.

8

Знаешь, Семен, кем оказался тот, кого принесли на носилках той ночью? Эта Антонинища так мне тогда и не сказала. Но он сам рекомендовался:

— Сухохлебов Василий Харитонович. Полковник.

У него тяжелая контузия. Очень мучается. Стараемся с помощью наркотиков держать его в состоянии полусна. Впрочем, у него не поймешь, спит или бодрствует. Но я уже научилась различать: когда бодрствует, лежит тихо, с закрытыми глазами, а во сне начинает метаться, стонет, командует: «Выбросьте роту из резерва на правый фланг...», «Аэродром не сдавать, держать до последнего...», «Левого соседа на провод...» Впрочем, и бодрствуя он иногда, забывшись, разговаривает сам с собой. Такая у него, должно быть, привычка. Но тогда уж слов не разберешь.

Странные у него отношения с этой Антониной. Все свободное время она вертится около его койки, ловит каждое движение, то подушку поправит, то одеяло подоткнет. Он относится к ней с ласковой шутливостью, как и к моим ребятам. На меня она волком смотрит, должно быть из-за этого парня, из-за Мудрика, которому я влепила пощечину. Тетя Феня, это наше госпитальное Совинформбюро, уже как-то прознала, что он будто бы суженый Антонины. Впрочем, что она вкладывает в понятие «суженый», так и осталось неустановленным.

А я сейчас вдруг поймала себя на странной мысли, что этот Сухохлебов напоминает тебя, Семен.

Вообще-то трудно себе и представить двух более непохожих людей, чем вы. Ты — коренастый, плотный, как гриб подосиновик. У тебя широкое, полное лицо. Сухохлебов высок, костист да еще к тому же носат. Кажется, взяли его когда-то за голову и за ноги и долго тянули, а потом потащили за нос. Руки у него длинные, худые, на них обозначились вспухшие вены.

У тебя, Семен, как у всех блондинов, отдающих в рыжину, кожа светлая, даже розовая, а у него смугловатая, тусклая, покрытая сероватой щетиной, а на лбу и у глаз морщины. Но когда он улыбается,— а он, несмотря на тяжелое свое состояние, улыбается нередко,— морщины укладываются так уютно и весело, что он сразу будто молодеет.

Внешне вы совсем разные люди и все же чем-то похожи. А чем — не знаю и понять не могу. Он молчалив, но его не назовешь нелюдимым. Наоборот, со всеми ходячими он уже в дружбе. Ребята наши в нем души не чают. А вот разговорить его трудно: «да», «нет» — и все. Наседкин после обхода присаживается на его койку именно «помолчать». Молчать они могут долго, думая каждый о своем, причем вот в эти-то минуты Сухохлебов и начинает разговаривать сам с собой.

Понемножку и Антонина, кажется, начала опускать свои иголки. Рассказала мне, что он командовал их дивизией, в составе которой они с боями отступали от границы. Дивизия имела приказ оборонять наш город, заняла оборону, но, так как укрепиться не успела, понесла большие потери. Выясняется, что и город наш не бежал в панике, как мне мерещилось, когда я стояла у моста, наблюдая беженцев. Дивизия Сухохлебова, прикрывая отход, все-таки задержала немцев где-то у аэродрома и пионерских лагерей, в тех самых местах, Семен, где мы с тобой гуляли по выходным с ребятишками. Теперь я поняла, почему там грохотала артиллерия. Пока Сухохлебов там сражался, за реку подтягивались свежие части. Они-то и остановили немцев. Вот какова, оказывается, была картина. Там, у аэродрома, где-то на командном пункте, Сухохлебова и засыпал разорвавшийся рядом снаряд. Его откопали, привели в себя, но эвакуировать не успели, танки немцев уже ворвались в город. Антонина и этот Мудрик, воевавшие с ним с самой Латвии, спрятали его в каком-то сарае, а ночью перенесли на «Большевичку», в одну из рабочих спален, а оттуда к нам.

Антонина — санинструктор из его медсанбата, а этот Мудрик — какой-то разведчик и будто бы даже «язычник», то есть специалист по ловле «языков». Впрочем, эта Антонина, несмотря на свою детскую внешность, не так уж проста. О Мудрике явно что-то недоговаривает. Но какое мне, в сущности, до этого дело?

Мудрик появляется у нас не часто. Он обитает где-то в городе, куда мы без крайней надобности не выходим, и, по-видимому, ведет ночную жизнь, о которой нам ничего не известно. Во всяком случае, у нас он появляется только с темнотой, с наступлением комендантского часа. Меня он всячески избегает. Тихо проскользнет к койке Сухохлебова и шушукается с ним. Потом отправляется к Марии Григорьевне, с которой у него тоже завелись дела. Она припрятывает для него миску нашего знаменитого «супа рататуй», хлеб, берет в стирку и штопку его белье, и я догадываюсь, что не без помощи этого ловкача у нас стали появляться в рационе, хотя и в микродозах, хотя лишь для самых тяжелых, такие продукты, как сливочное масло, колбаса и даже яйца.

Я тоже стараюсь его не замечать. Но вчера из-за своих шкафов невольно подслушала его разговор с тетей

Феней.

— Да скажи, Христа ради, откуда это у тебя, мил человек? Мы и вкус его позабыли, шоколада,— допрашивала снедаемая любопытством старуха.

— А мы, почтеннейшая, цирковые иллюзионисты, оригинальнейший жанр. Мы берем шляпу системы цилиндр, ставим на стол — айн, цвай, драй, как говорит фюрер,— и вынимаем из-под нее кролика, отличного кролика... Полтора кило мяса, не считая ушей.

— Так что же ты, работаешь у них, что ли? — допытывается неутомимое наше Совинформбюро.

— «Работаешь»? Мне больно слышать такие слова, мамаша. Знаете, какие стихи однажды про меня написал в городе Николаеве один мастер-куплетист в стенгазете «Ланжа»: «В еде он очень был проворен, ну, а в труде наоборот»... «Работаешь»? Нет, почтеннейшая, Гитлер с Вовчика Мудрика не разжиреет. Ловкость рук — и никакого мошенства.

С Антониной у него тоже своеобразные отношения. Иногда, спустившись к нам, он, не заходя в палату, свистит с порога в три такта — два коротких и третий длинный, оттянутый, что-то вроде «фю-фю — фью-у-у!». Тем же негромким свистом откликается Антонина. Если она не на дежурстве, быстро одевается и исчезает с ним.

— Это у них особый свист,— пояснила мне Сталька, страшная сплетница, обладающая к тому же способностью запоминать чужие фразы и даже передавать их с соблюдением интонации. — Международный язык мастеров цирка. — И тут же довольно ловко воспроизвела: — Фю-фю— фью-у-у!

Мы с Мудриком почти не встречаемся, а когда он попадается мне навстречу и разминуться невозможно, он насмешливо вытягивается, бросает руку к козырьку и проходит мимо гусиным шагом, будто перед знаменем. Больные помирают со смеху: аблаум! Но я не сержусь. Чувствую себя виноватой. Да и вообще он, кажется, славный парень. Как-то попробовала даже перед ним извиниться.

— Не надо слов,— остановил он меня величественным, театральным жестом.

— Начальников надо уважать: рабочий и крестьянин трудятся двумя руками, интеллигенция — тремя пальцами и головой, а начальство — одним перстом указующим. Это ценить надо.— И, картинно откозыряв, сделал налево кругом.

Мария Григорьевна в этом Мудрике души не чает, тетя Феня следит за ним с обожанием, а Антонина услышит его свист и вспыхивает, как костер. Так, что огромные ее веснушки перестают быть заметными. И если при этом она занята, уйти с ним нельзя, все у нее начинает из рук валиться.

Я составила расписание дежурств: три сестры, по восемь часов каждая. Оно висит на стене моего «кабинета», пришпиленное к одному из шкафов. Когда у Антонины ночное дежурство, мы этого «фю-фю» не слышим. Ну, а когда она свободна, ее не удержишь. Неизвестно только, как они избегают немецких патрулей. Возвращается она ночью, и я слышу, как, стараясь пробраться незаметной, натыкается в темноте на койки, гремит табуреткой и как потом стонет сетка койки под тяжестью этой массивной девицы. Сухохлебов добродушно поддразнивает Антонину Мудриком, и у той не только лицо, но шея и руки краснеют...

И все же, чем же этот Сухохлебов похож на тебя, Семен? Наш Домка — неплохой шахматист. На кружочках от пластыря он нарисовал шахматные фигурки, и вот сейчас они разыгрывают очередную партию. Домка, видимо, попал в трудное положение — хмурится, трет лоб, сопит. Вот Сухохлебов сделал какой-то ход, мальчишка удивленно смотрит на доску. Вскочил. В сердцах плюет на пол. Проиграл. Сухохлебов улыбается всеми своими морщинками, потирает руки. Счастлив, будто выиграл не у мальчишки, а у какого-нибудь Капабланки или Ботвинника, что ли... Постойте, граждане, а может быть, вот эта самая улыбка, которая, не трогая губ, все время живет в уголках его большого рта и делает его похожим на тебя, Семен? Ну да, ну да! Ты тоже этак вот незаметно улыбаешься.

Назад Дальше