Чернявый, лежавший ближе всех к Степке, вынул из-за пазухи красный платок на маленькой палочке и отрывисто крикнул:
— Поставь его повыше там!
Степка на четвереньках полез к самой высокой точке отвалов. Платок, раздуваемый ветром, хлопал его по лицу. Долго провозился Степка, пока ему удалось укрепить тонкую палочку между камней, — она все выскальзывала и ложилась набок.
Потом он встал и оглянулся. Дружины плотным полукольцом охватили казармы. Выстрелы раздавались с эстакад и надшахтного здания, с отвалов и со стороны Садовой улицы. Вдруг послышались далекие крики, и Степка увидел, что к казармам отовсюду бегут дружинники с ружьями, никами и револьверами.
Драгуны, не спеша, длинной, красиво вьющейся лентой уходили в степь; пехота, рассыпавшись, отступала вслед за ними. Солдаты то и дело останавливались и стреляли с колена по наступающим дружинам.
— А-а-а! — перекатывалось со стороны надшахтного здания и эстакад.
— А-а-а-а! — совсем слабо доносилось из-за серых полуповаленных заборов.
— Ррр-р-ра-а! — заорали отвалы, и Степка увидел, как дружинники, перевалив через гребень, покатились вниз.
И чувство силы, то радостное и гордое чувство, испытанное им, когда он дрался с Пашкой, когда, работая в мастерской, он свернул колено жестяной трубы и когда смотрел на суровое, спокойное лицо запальщика Звонкова, охватило его с новой, неведомой глубиной.
— У-ю-й-й, — прожужжала над его головой муха.
— У-ю-й-й, — пропела так близко от него, что он невольно отмахнулся руками.
Возле ноги мальчика щелкнул камень, и легкий дымок пыли, подхваченный ветром, растаял в воздухе.
Нога начала гореть, точно ее ошпарило кипятком. Не понимая, что происходит, Степка присел и стал оглядываться. Что-то живое поползло в ботинок, штанина прилипла к икре, пальцы рук сделались мокрыми и клейкими. Потом он увидел, как дружинники разбивали прикладами стекла в казармах, а тяжелое, серое небо пошатнулось и грянуло вниз…
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
I
Весной 1911 года Степану Кольчугину исполнилось семнадцать лет. Это был рослый большеголовый парень, лицо его потеряло округлость, нос стал шире, а волосы и глаза потемнели; развившиеся надбровные дуги и резко обозначившиеся скулы придавали лицу нахмуренное, даже недоброе выражение. И голос у Степана сделался глухим, немного сиплым. Под коричневой сатиновой рубахой, застегнутой белыми перламутровыми пуговицами, споротыми со старого материнского платья, неторопливо дышала хорошо развитая грудь, а из коротких и узких рукавов выпирали длинные ширококостные руки с большими ладонями.
Он выглядел старше своих лет, и обер-мастер доменного цеха Иван Николаевич Фищенко, принимая Степана чугунщиком третьей печи, подумал, посмотрев на сердитое лицо парня:
«Вот уж поработает, разбойник».
Дома не замечали, что парень растет. Его звали по-прежнему Степкой, а по вечерам мать строго спрашивала:
— Ты где был?
Да и он не замечал изменений, происходящих с людьми, жившими изо дня в день рядом с ним. Он помогал Марфе, учился в школе, играл на трубе в детском оркестре при заводской школе. К шестнадцати годам он курил, пуская дым кольцами, мог выпить стакан водки, играл на базаре в очко, в орел и решку. Но, несмотря на все это, он не приобрел той ранней житейской опытности, при которой люди насмешливо и недоверчиво слушают все, что бы им ни говорили, и уверены, что весь мир есть собрание жуликов. Такая ранняя опытность почти всегда опустошает душу, а человек становится равнодушным, теряет великую способность любить, замыкается в узкий круг ничтожных дел и, сохраняя все внешние признаки человека, в существе своем превращается в циничную, хищную зверюшку, целый день занятую мелкой охотой. Впоследствии Степану Кольчугину встречались такие люди, — были они и среди крестьян и рабочих, но чаще в той среде, где не действовали тяжелые, благородные законы каждодневного труда. И уж конечно, ни он, ни окружавшие его не замечали того медленного движения жизни, шедшей вперед даже в те мрачные и подлые годы, когда после поражения первой революции Россия переживала тяжелые времена нищеты, бесправия и политического произвола.
Вначале домны внушали Степану неприязнь. Неожиданные вспышки газа над колошниками, люди, беззвучно и точно растерянно кричащие в вечном реве воздуха и пара, — все это волновало и вызывало желание отойти от печей. Каждый раз, подходя к домнам, Степан чувствовал, как нудная тяжесть связывает ноги.
Гудок ревел сиплым, низким, потрясающим землю и воздух голосом; толпы людей в сером утреннем тумане прыгали по стальной сети рельсов, по кучам разбитого кирпича и железного скрапа. В полумраке осеннего утра над громадами печей и могучих труб газопроводов колыхалось ленивое, тусклое пламя. В медленном движении тумана, дыма и огня казалось, что кольца аршинных труб тоже движутся и, шипя, обвивают черные груди печей. Люди расходились по кауперам, печам, литейным дворам, исчезали под бетонными сводами бункерной эстакады, расползались меж холмов руды и кокса, карабкались по ржавым лестницам к лохматым головам домен, взбирались на страшные, как эшафоты, колошниковые площадки.
Степан подымался по широким каменным ступеням… Могучий, ровный гул вдруг распадался на множество различных шумов. Степан слышал резкий свист пара и плохо закрытых вентилей, рев дутья, стук ломов рабочих, очищающих канаву от наплывов замерзшего чугуна, сухой вопль металла. Он подымался на последнюю, высокую ступеньку, делал несколько шагов по плитам площадки, и горячее влажное тепло, шедшее от тускло блестевшего под струями воды кожуха домны, обдавало его лицо. Чувство отчужденности, слабости приходило к нему в эти минуты. Он шел к домне, и жар ее напоминал тишину комнаты, заспанные лица матери и Марфы, теплое тело маленького Павла, спавшего с ним рядом на полу. Эти воспоминания были стыдны здесь, перед черной домной. Горновой Мьята кричал:
— Степка, глину к летке тащи!
Он поливал из брандспойта пол, скреб лопатой мусор, носил песок и глину, готовил к пуску плавки канавы и все оглядывался на красные, злые глаза фурм и закрытые жерла чугунных и шлаковых леток. Страшны, непонятны, враждебны были для него домны в первые дни работы на заводе. Люди, работавшие с ним, тоже были враждебны ему. И мастер печи Абрам Ксенофонтович с огромным толстым брюхом, ленивый, хитрый и недобрый, и первый горновой Василий Сергеевич Мьята, высокий краснолицый старик с узкими, всегда прищуренными светлыми глазами, и обер-мастер Фищенко с жестоким худым лицом, и всегда пьяный, вдруг переходящий от тихих рассуждений к злобной брани горновой Сковорода, и рыжеусый хриплоголосый водопроводный мастер Дубогрыз — все эти люди казались ему страшными, как и домны, которыми они управляли.
Чугунщики, с которыми работал Степан, были по большей части молодые парни, всегда злые от тяжелой, горячей работы. Относились они к Степану равнодушно и даже враждебно — в минуты отдыха высмеивали его, во время же работы не помогали и не учили, а иногда кричали грубей и злей старших рабочих и мастеров.
Утром, одеваясь под вой гудка, Степан испытывал чувство тоски и беспокойства. Ему казалось, что должно произойти несчастье: то его обольет расплавленным чугуном, то задавит рудой, то погонят его на колошниковую площадку и он провалится в домну. Проходя мимо черного надшахтного здания, он вспоминал Центральную шахту, тишину и покой выработок, седого старика с динамитного склада, и работа мальчишки-дверового казалась ему легкой и приятной — он даже мечтал о ней.
Только к двум людям у него было хорошее чувство: к чугунщику Емельяну Сапожкову и к старому знакомому, с которым они жили когда-то в одном дворе, Мишке Пахарю; тот уже больше года работал на печи, и Степан очень обрадовался, увидев его. Отработав первую упряжку, Степан, несмотря на большую усталость, пошел провожать Мишку Пахаря — ему хотелось расспросить о работе. Они молча прошли под доменными — шум мешал разговаривать. Степан поглядывал на высокого худого парня с ввалившимися щеками и мутными, воспаленными глазами. Он шел сутулясь, прядь светлых волос, выбившись из-под картуза, прилипла к потному, грязному лбу. И Степан подумал: как это случилось, что волосы у Мишки остались светлыми, а не сделались такими Же темными, как лоб, щеки, длинный, немного горбатый нос?
Степан спросил:
— Ты что, на старой квартире живешь? — но ответа Мишки не услышал: они проходили мимо котельного цеха, звонкий сухой грохот молотов оглушил их.
Мишка, обнажив бледные, бескровные десны, указал рукой на клепальщиков. Вскоре, они вышли через проходную, и оба оглянулись: серое небо — нельзя было понять, облака ли на нем, дым ли — нависло над степью.
У Мишки Пахаря было такое выражение, точно все ему надоело.
— Ну, а Верка где? — допытывался Степан.
— Та где… в заводе, при лаболатории…
Вдруг оживившись, он спросил:
— У тебя денег сейчас нет?
— Нету, откуда у меня. Ты мне скажи, Мишка, как это первый горновой: он — за чугуном, а дутье кто смотрит?
— Ну тебя… — сказал Мишка и присел на землю. Поглядев снизу вверх на Степана, он просительно сказал: — Степка, иди ты один, не люблю я разговору, ей-богу.
— Чего ты?
— Иди, иди, — плачущим голосом сказал Мишка и лег, закрыв ладонью глаза.
Степану сразу стало неловко, он повернулся и пошел к дому.
«Какой собака, — сердито думал он. — Чугунщиком год работает, еще старый товарищ называется».
Он пошел в сторону дома медленной походкой, чувствуя тяжесть в плечах и пояснице. Дома он помылся и сел за стол.
Дед Платон спросил с печки:
— Ну что, поработал? — И, не дожидаясь ответа, сказал: — Ольга в город стирать пошла, а Марфа с утра не возвращалась, все гуляет, обеда не варит. Вот так с Павлом и сидим. И ты, верно, есть хочешь?
Степан нашел на окне кусок хлеба.
— Дай-ка и мне хлебца, — сказал дед Платон.
— Тоже поработал сегодня? — спросил Степан и, переломив хлеб пополам, протянул деду кусок.
— Ты и Павлику оставь, — сказал дед, — он с утра не евши все бегает.
— Сам ему оставь, — сказал Степан, но отломил маленький кусочек и положил на край стола.
— На-ка возьми, — сказал дед.
Степан взял кусочек, протянутый дедом, и сказал:
— Очень ты добрый.
Он подержал дедов кусок в руке, покачал головой, вздохнул и начал жевать его.
— Как сахар, — сказал он.
— Да, довели до крюку, ни чаю, ни табаку.
— Все Марфа твоя, — сказал Степан. — Раньше Якова ругала, а теперь сама хуже Якова.
— Ты не серчай, пускай ее, скучает очень женщина, — примирительно сказал дед Платон.
Степан вышел во двор. «Может быть, уйти из дому? — думал он. — А то пропаду. Мать все болеет, работает мало. Павлик маленький. Марфа день работает, а неделю пьет. Хорошо еще, что Яков с бабкой уехали, хоть тихо стало, а то кряхтела день и ночь. Вот, что ни заработай, копейки для себя не остается. Хотел картуз новый купить — не смог, пояс кожаный — тоже. И так уж всё время будет. Завтра только второй день работы, до получки далеко…» Ему представилась домна, шум воды, тихие движения жидкого чугуна, идущего из канавы по формовкам.
Какая жара там! Рубаха раскаляется! И Степан то и дело щупал одежду и волосы, оглядывал себя — не начал ли дымиться. Чугун течет медленно, лениво вздуваясь, шлак на нем пузырится. Люди орут, машут руками, Неловкие, в тяжелых сапогах, коробящейся брезентовой одежде. Кажется, что не они подготовили канаву и «балки», обложенные песком, что не они управляют домной, а сам чугун — хозяин на литейном дворе; он идет, неторопливый, уверенный, и все люди униженно забегают перед хозяином, кланяясь, расчищают дорожку: сюда, батюшка, сюда.
Усталость не проходила, трудно было пошевельнуть рукой, мышцы спины и ног ныли. Степан, постояв в нерешительности (нет, куда уж там в город идти), зашел в дом и принялся стелить себе постель. Улегшись, он никак не мог устроиться; потом стало резать глаза, он тер их до слез, и слезы были приятны, от них уменьшалась резь и не так сильно жгло.
«Да, чугун, вот это чугун», — думал Степан и начал мечтать о том, что завтра встанет с гудком, оденется и выйдет из дому. Все пойдут к заводу, а он свернет с дороги в степь. «Эй, ты, куда?» — закричат ему, а он даже не оглянется. Замолкнет шум, небо очистится, степь станет зеленой, а он будет шагать все дальше и дальше… К нему подойдет красивая девушка, и они пойдут вместе. Степан возьмется устраивать ночлег. Они лягут рядом, она его обнимет, зашепчет ласковые слова…
Он уснул и спал не шевелясь, не чувствуя, как Павлик тащил с него одеяло и, хныча, ударял голой пяткой по его согнутой в колене ноге; не слышал, как мать успокаивала шумевшую Марфу, а дед Платон сердито кричал с печки:
— Вы что ж, голодом меня уговорились заморить? Так, что ли, по-вашему выходит? Я тебе сколько раз говорил — вези меня в больницу.
Утром Степан проснулся, чувствуя все ту же большую усталость, она точно в кости вошла. Мать уже поднялась с постели.
— Я вчера уговорилась кольцо продать. Сегодня мяса принесу, щей наварим, жаркое сготовлю… — сказала она.
Он натягивал сапоги, поглядывал на худое лицо матери, думал о городских приятелях, звавших его в Мариуполь. Они рассказывали о море, о легкой, веселой жизни в порту, они даже брались купить ему билет на свои деньги.
Сказать ей? Нет, зачем, с места напишет. Он вышел из дому на дорогу, уверенный, что уже расстался с заводом и что нет ему больше дела до страшной работы у доменных печей. У перекрестка Степан остановился. Великое множество людей шло по дороге, она не вмещала их, и многие, спеша, почти бежали по вытоптанной лаптями и сапогами степи. Степан смотрел на сутулые спины рабочих, на домны, на мерцающие колеса над шахтным копром. Думал ли он о матери, об отце, похороненном по ту сторону заводского вала, вспомнил ли Василия Гомонова, почувствовал ли великую силу, которая влекла его к этим огням и тысячам людей с суровыми серыми лицами, быстро проходивших мимо него? Долго он простоял на перекрестке, и когда в третий раз заревел заводской гудок, Степан пошел по своей дороге, все ускоряя шаги, обгоняя шагавших рядом с ним людей.
II
Чугунщики сразу заметили, что Степан в цехе робеет и не может долго стоять спиной к домне.
На второй же день скуластый, с могучими плечами парень, который всегда смеялся, подошел сзади к Степану и изо всех сил ударил чугунной чушкой по листу волнистого железа.
— Беги! — сквозь грохот железа услышал Степан.
Ему показалось, что у домны выпал бок и масса чугуна и шлака валится на головы рабочих. Подхватив лом, он кинулся бежать через литейный двор. Хохот чугунщиков остановил его. Даже в этот миг растерянности и смущения Степана поразила необычность веселья на запачканных лицах. Смеялись все — сам первый горновой Мьята, «таинственный старик», смеялся.
— Ломик все-таки захватил, — кричали чугунщики, помирая от смеха.
Через два часа, перед самым пуском плавки, когда волнение охватило и Абрама Ксенофонтовича и Мьяту — они вместе поругивали газового Мастера, — с литейного двора послышался отчаянный крик: «Спасайся!» — и мимо Степана пробежал человек, размахивая руками.
Степан бросился бежать, споткнулся на ступенях литейного двора, едва удержался на ногах и тремя прыжками очутился на железнодорожных путях. Сверху на него глядели чугунщики, приседая от хохота, и замасленный машинист, подвезший к плавке шлаковые ковши, кричал, протискиваясь, в свое окошечко:
— Как заяц. Ей-богу, аж уши прижались!
Степан вернулся на литейный двор, опустив голову, тяжело дыша от злобы и стыда.
— Слышь, Митюха, ты не серчай, — сказал удивленный парень со всегда полуоткрытым ртом, как буква «о», — ведь ребята все беспокоятся, как бы тебя не повредило!
— Иди! — крикнул Степан дрожащим голосом.
Все эти люди привлекали его, это был его мир. Но ему хотелось каждому чугунщику набить морду — такую обиду чувствовал он. Степан даже не знал их имен и, только наблюдая за ними, различал их так: один всегда смеялся, второй все время ругался, третий всему удивлялся, четвертый, пожилой, все время кряхтел и божился, что работа не по силам, а пятый молчал и хмурился. Был еще Мишка Пахарь, и Степан видел, что он по-прежнему ничего не боялся, лез в самый огонь, с бледным, сумасшедшим лицом, и легко приходил в ярость.