В ожидании Конца Света - Гончарова Марианна Борисовна 10 стр.


Ну а тогда, когда вышел тот мой фельетон в киевском издании, я не знаю, как он себя узнал, но узнал. И не здоровался. И даже недавно, когда приехал к кому-то в гости, все равно при встрече явно узнал, но не поздоровался…

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

Музыка… Хм, опять музыка…

Па-дам! Па-дам! Па-дамм!

Ой, что-то задремала. Что же это я задремала? Мне же надо собираться и спасать. Вообще странно как-то. Обычно в последние минуты, как водится, как пишут в умных книжках, вся жизнь вспоминается по порядку. Вот я родился, вот я пошел. Пошел-пошел. Пошел в детский сад. В школу пошел. А у меня что за воспоминания? Ну никакого порядка. Тут тебе война, тут тебе школа, и здрасте-пожалуйста, откуда-то Джон Рид вынырнул. И Ленин шныряет — туда-сюда, туда-сюда. А с ним под ручку какие-то странные, не всегда симпатичные персонажи. Может, и не будет этого всего — раз жизнь вспоминается не по порядку, может, пронесет.

А с другой стороны, раз вспоминается, значит, помнится. А то, что помнится, то и жизнь!..

02.08

Ох, как тянется время

Наверное, надо молиться. А как? Вот мою маленькую дочку учил ее такой же маленький друг Женя во дворе в песочнице, что надо молиться так: сложить ручки лодочкой на животике, закрыть глазки и сказать: «Бог-Бог, здрасьте, как у тебя дела?» Лина еще на это ему ответила авторитетно:

— Взрослым нельзя говорить «ты», надо говорить «вы».

А друг Женя ей ответил: так Бог же тоже маленький. Я видел на картине в книжке, он там у мамы своей на ручках сидит. Маленький Бог — для детей, а взрослый Бог — для взрослых. И потом — Женя объяснял — надо сказать, например: «Бог-Бог. Я сегодня разрисовал обои». И потом надо сказать: «Бог-Бог, я больше не буду», ну и потом уже, если тебе что-то надо: «Бог-Бог, сделай, чтобы мама купила мне лего „Пираты“. И затем уже открываешь глаза и говоришь: „Ну все. Пока. Аминь“.

Когда-то мне позвонили с работы и сказали, что очень плохо нашему сотруднику Ивану Георгиевичу. Что он лежит сейчас на операционном столе и уже пятый час ему пытаются остановить желудочное кровотечение. Он такой был хороший человек, этот наш Иван Георгиевич. Я села в уголок и стала бормотать: Бог-Бог, здрасьте, послушайте, наш Иван Георгиевич такой хороший человек. Он так любит своих мальчиков, своих сыночков. Так смешно и с таким счастливым изумлением о них рассказывает. Он такой работоголик. Он потерял недавно любимую младшую сестру Валечку. Ну что вы, а, Бог? Уже пятый час, а? Ну вам ведь не сложно, а?.. Вы же всемогущий. Ну все. Пока. Аминь».

И, как оказалось, в это же время и другие наши сотрудники говорили почти то же самое. Конечно, по-разному и на разных языках, в разных местах, в храме, или, как я, в уголке своей комнаты, в клинике, где оперировали Ивана Георгиевича, или просто на улице. Но все мы обратились к Всевышнему с одной и той же просьбой. Не знаю, чей голос был услышан, но кровотечение остановили, Иван Георгиевич пришел в себя, встал на ноги и через полгода после операции опять принялся обихаживать свое большое подворье, делать новый забор вокруг дома и заниматься детьми.

Умер он летом. Мы узнали об этом только потом. Оказывается, он копал колодец. После таких сложных операций копал новый колодец. Потому что старый колодец находился во дворе, а принято у нас здесь, чтобы колодец выходил на улицу, чтобы любой проходящий, любой путник мог подойти и напиться, не спрашивая разрешения. Иван Георгиевич решил выкопать колодец для людей. И никто его не остановил, не удержал.

Бог-Бог, пусть ему там будет хорошо, в твоем мире. Пусть отдохнет. Не давайте ему много работать, Бог, особенно копать колодцы. А то он увлекается. Пусть он там будет счастлив. И пусть его мальчики вырастут похожими на него. Не прошу больше ничего. Ну все. Пока. Аминь.

* * *

К маме моей повадилась звонить и ходить одна воцерковленная дама. И давит, и давит на маму. Просто дышать не дает спокойно. Это нельзя, то нельзя, все нельзя. И Боженька наш милосердный, всемогущий, добрый и любящий предстает в ее проповедях злобным мстительным старикашкой, который, если что не так, будет ужасно сердиться и поставит в угол в лучшем случае. Мама уже не знает, брать ли ей трубку, не брать. Так измучилась с ней.

Она, эта дама, и другие тетеньки знакомые бегают в храм по любому случаю. Но все вокруг посмеиваются, поскольку знают, что эти женщины ужасно влюблены в батюшку Митрофана. Значит, Галя, Миля и Катя. Очень увлечены. И так уже наряжаются, когда в храм идут. Ему, отцу Митрофану, матушка говорит:

— Батюшка, ты что это у зеркала возишься да крутишься, ты что это, а?! Ты почему так гладенько причесываешься и еще ладошкой укладываешь чубчик, зачем бороду шампунем моешь и расчесываешь, чтобы она лежала волной, ты что это, а, батюшка?!

А он ей:

— А это, матушка, для дела, для дела.

— Для какого еще дела? — матушка руки в боки. — Для какого такого дела, а?! Чтоб глазки строить прихожанкам?

— Так оттого и приход у нас увеличился, матушка, — строго ответил отец Митрофан, — оттого у нас и достаток увеличился, оттого и курочек тебе домашних желтых приносят на суп. И во дворе да на огороде помогают убираться…

Какое прекрасное оправдание!

Короче, за счет своего обаяния отец Митрофан увеличил количество прихожан. Он такой артист, этот отец Митрофан. Когда идут они крестным ходом, он впереди, торжественный, величавый, но глазом косит, а смотрят ли на него люди из автомобилей, которые стоят на обочине и пропускают ход. А матушке все равно — она идет, уставшая, который год в одном и том же сером пальто, всегда беременная, зевает и машинально мелко крестит рот. И сразу представляешь ее трудные длинные дни, все кажется, что ей холодно, потому что руки ее всегда красные, без перчаток и варежек, и все рукава — ее вечного пальто, ее серых кофт или невзрачных блуз — почему-то ей коротки. А батюшка ее только все больше расцветает.

Однажды на Пасхальном Богослужении, уже к самому-самому таинству подходя, стучит батюшка в дверь храма, как положено. Сотни людей смотрят, ночь, свечи горят оранжево, и нарядно вокруг. Стучит второй раз, третий. А потом открывает двери храма и восхитительным оперным баритоном произносит, обернувшись к сотням взволнованных прихожан:

— Христос воскресе!

И прихожане вторят, торжественно, задушевно, радостно, с трепетом в душе. И в это время — все ждут — должны звонить колокола. А звонарь Никушор глуховатый. Что он там делал, не знаю, но вовремя он не вступил. И батюшка Митрофан, сменив свой благостный вальяжный вид на озабоченный и суетливый, выпрыгнул вперед и, закинув голову на звонницу, закричал:

— Э! Никушор! Э!

— Чи? (Что? — по-румынски) — спокойно и даже сонно сверху ответил Никушор.

— Чи-чи… — развел руками батюшка Митрофан. — Так Христос воскрес, Никушор!

— Ааа… — и заиграли малиновые звоны, зазвонили на весь город красиво, звонко и празднично. И все радостно и облегченно вздохнули. Христос воскрес.

* * *

«По небу полуночи ааааангел летеееел…» Что? Спи-спи, я не плачу, я пою. Спи. «…И тихую пе-е-есню он пел…»

А как же моя сестра Таня? Моя племянница Улечка? Что с ними будет!..

Когда-то меня спросили, зачем я переехала на край света и живу вдали от суеты, от метро, развлекательных центров и ночных клубов и не хочу ли я жить в большом городе. Нет, я не хочу. Совсем не хочу. Ну как поменять чистый воздух и пение птиц за окном, размеренный ритм жизни и относительную свободу от нехватки времени, толп, очередей, общественного транспорта, автомобильных пробок на огромный каменный муравейник, где от тесноты невозможно расправить крылья.

А это — осенью была в Москве — страшное, инфернальное зрелище, когда в час пик в метро идут гигантской толпой в одном ритме суровые, собранные, мрачные люди-футляры, люди-роботы. А тут я навстречу, наперерез. Своей свободной расхлябанной походочкой иду, не торопясь, пялясь по сторонам, с любопытной рожей, всех рассматриваю, в лица заглядываю. И эти люди вдруг взгляд на мне останавливают и понимают — что-то не так. А что — нет времени сообразить. И проносит их мимо меня дальше по жизни, и только иногда ночью я могу явиться в чей-нибудь сон со своей клоунской улыбкой, явиться, озадачить и опять исчезнуть. Нет, и в этот раз поняла окончательно, не место мне там.

Для нас здесь, на краю света, если ночью в чьем-то дворе вдруг завоет сигнализация автомобиля — все, ЧП. И хозяин нашкодившей машины утром ходит по дворам и перед всеми извиняется, объясняет, мол, извините, оставили кота во дворе, а он у нас толстый, тяжелый, вспрыгнул на машину — вот и случилось. И все улыбаются, кофе даже предлагают вместе выпить. Утро ведь. А в московском дворе у племянницы Ульяны, когда ночью воют машины одна за другой, одна за другой, включаясь по очереди, воют как НЛО из старого кинофильма, воют от тоски или еще чего-то! Как там люди спят вообще? Разве можно там спать? И пусть бы хозяева этих машин утром походили бы по квартирам, поизвинялись бы. Такого бы понаслушались!

А неспящие в Москве?! Шуршат и гудят машины всю ночь. Как это так, что столько людей не спят ночью? Куда они едут? Зачем? Я была у племянницы в гостях, смотрела в окно и ждала, когда же, наконец, прекратится движение и дорога замрет, отдохнет. Нет.

Только представить себе, что все эти неспящие в Москве вдруг соберутся в одном месте. Несметная армия орков, троллей и прочих страшных порождений удерут в свой Мордор, поддергивая штаны, при первой же встрече с неспящими в Москве, потому что неспящие в Москве — это вам не полчища Саурона, это ужас что такое. И не дай вам бог случайно наступить неспящему в Москве на ногу где-нибудь в районе шести-семи утра. Если бы Толкиен жил в Москве, он бы коренным образом переписал бы свои романы о хоббитах.

Так под этот шум моя Улька и живет. Пленительная девушка, умная, красивая: сероглазая, гибкая, бывшая балетная. Ульяна. Улечка-Улька.

Как-то она приехала к нам в гости на каникулы. И уже тогда, лет в десять, она все делала с умом, не спеша, размеренно, обстоятельно. Сначала у нее была разминка, она растягивалась на балконе, потом она принимала душ, потом она пила ромашковый чай и дальше все по ее плану.

И она такая была в свои десять лет — глаз не отвести. Впрочем, как и сегодня. Но тогда поражало всех это сочетание серьезности, аристократизма в высказываниях, в пластике, поведении. Принцесса, и все тут. Хотя случались и сбои.

Утром как-то после завтрака я затеяла уборку. Балериночка моя еще допивала чай за столом. У моих ног прыгал и цеплялся за метлу и швабру короткий и толстый, мордатенький серебристый британский котенок Мурза. Мы с Мурзой уже почти все убрали. И я, нетерпеливо переминаясь, хищно косилась на оставшуюся немытую чашку в руках у Лямы. Так мы ее называли в детстве. Да собственно, и сейчас тоже. Но Лямочка, княжна, маленькими глоточками тянула чай и мечтала о чем-то своем. И все это был целый ритуал, которому позавидовала бы любая взрослая женщина: длинные ресницы опущены на матовые нежные щеки, стройная длинная шея не напряжена, собранные на затылке русые волосы подчеркивают безупречный овал лица, спинку держит по-королевски (как только не устает!), чашечку подымает — крохотный глоточек — и бесшумно опускает на блюдце. Снова подымает — глоточек — опускает. Я нетерпеливо топталась у стола, чтобы цапнуть наконец чашку, вымыть ее, протереть наконец пол, где стоит ее стул, забыть об уборке и заняться более интересными делами. Вдруг вижу: на полу разлилась лужица, прямо у Лямкиных ножек, изящно боком сложенных одна на другую.

— Откуда лужа?! — взвыла я. — Я же только что все помыла! Ну откуууда?!

И тут Лямочка наша, эта столичная небожительница, эта балериночка, которую в Большом театре на концерте поцеловала в лоб сама божественная Екатерина Васильева!.. Эта маленькая принцесса подняла чашечку, сделала глоточек, опустила чашечку, открыла лепесточки алого ротика и нежным голоском произнесла:

— А-а-а… Дак эт-т кошак нассал…

Ой, как смешно! Оой! Тихо-тихо… Не-нет! Я не плачу. Да спи уже наконец спокойно. Не плачу. Не пою. Смеюсь я! Спи, дорогой, спи. Ничего-ничего. Нет, у меня все в порядке. Нет, у меня ничего не болит. Нет, я просто вспомнила смешное. Спи. Так вот, о Лямочке нашей. Сейчас она работает переводчиком в большом туристическом холдинге. Да, при ее красоте она еще выучила несколько сложных языков, в том числе и арабский. И конечно, приезжающие в Москву арабские партнеры по бизнесу, дипломаты или туристы, увидев ее, сначала замирают и смущаются, а затем моментально делают ей предложение руки и сердца. У арабов, говорит Ляма, пожимая плечиком, сделать предложение, как поздороваться. Ляма получает предложения даже в виде эсэмэски: «Буть майей лубимая жына» Это означает, что три уже есть, а Ляму приглашают надеть шальвары, паранджу или как минимум хиджаб и господин назначит ее любимой женой. Лямка говорит, что самое распространенное имя у этих ребят, как правило, Мухаммед. И когда она получает очередную эсэмэску с витиеватым предложением: «Хабибти. Жынись на меня, цвиток душы маей, дорогая Уляна. Всегда твой Мухаммед», она, не зная даже, от какого именно Мухаммеда пришла эсэмэска, просто ее удаляет, даже не дочитывая до конца. А чаще они, эти эсэмэски, приходят без подписи, причем претенденты пишут просто и недвусмысленно, что-то вроде: «Papa soglasilsya. Svadba v chetverg». Или «Даю тебе кавер, кастюм, 4 кальца с брилянтами, ажырелий — скок хочиш».

А вот когда ее преследовали лично, было хлопотно. Хотя надо отдать должное — ухажеры вели себя деликатно, на глаза не лезли, могли встретить у входа с корзиной цветов или фруктов-сладостей, которые потом неделю ели все Лямкины подруги, могли просто издалека кидать в ее сторону пылкие взоры и как бы случайно пересекаться в коридорах компании. Но уж когда они теряли терпение и спрашивали ее в упор: так да, или нет, Уля, склонив аккуратную русую головку, серьезно и даже с сочувствием глядя на воздыхателя, интересовалась:

— Шекера, конечно, — отвечала Уля на арабском, мол, спасибо за такое внимание, — а сколько у вас в стаде красных верблюдов?

И все, молодой человек опускал голову и больше не смел поднять глаза на девушку, потому что красный верблюд в стаде как «Майбах» в гараже.

А то! Мы, Гончаровы, без красных верблюдов своих дочерей замуж не отдаем. Подай нам красного верблюда, и точка. И тогда мы еще подумаем.

Шучу, конечно, шучу. Какое там.

Когда Ляма была маленькая, я привезла ей миниатюрную и очень смешную куклу Крысю. Ее, конечно, в просторечии называли Крысой или Крыской, и она, эта Крыся, все годы Ляминого взросления делила со своей хозяйкой радости и горести. Крыся частенько плакала и ревновала, потому что у Лямы появлялись новые куклы — фигуристые красотки Барби и Синди. Но Ляма утешала Крысю, что с помощью этих дур она просто учится шить, не переживай, Крыся, ты у меня самая любимая. А Крыся всхлипывала и говорила:

— Я хочу быть не самой любимой, я хочу быть единственной.

Так и случилось. Уля в тринадцать лет закончила шить для своей Барби роскошный гардероб, включая пальто, шубы, сапоги, перчатки и прочие аксессуары. Последним было восхитительное свадебное платье. Ляма выдала Барби замуж, после чего подарила и ее саму, и огромную пластиковую прозрачную коробку с ее приданым своей младшей кузиночке, моей дочери Лине.

И вот тогда Крыся спокойно вздохнула. Она и теперь живет у Лямы в комнате, все в том же потрепанном сарафанчике, в котором была подарена. Лишь изредка Ляма, болтая по телефону с друзьями, переплетает ей косички. И тогда Крысино выражение лица меняется. Личико ее страшненькое расплывается в нежной улыбке, и глаза светятся радостью и любовью.

Ах, эти наши старые игрушки!..

Еще одной моей племяннице я подарила игрушечную обезьяну по имени Petya (так было написано на ярлычке, приколотом к ее уху), обезьяну Петю, явную барышню, с двумя рыжими косами, с радостной миловидной мордочкой и длинными, свободно болтающимися конечностями, которые можно было завязывать узлами. Трехмесячная племянница с роскошным именем Аэлита была в то время абсолютно лысенькая, очень худая и, если приглядеться, даже несколько зеленоватая, поэтому имя ей где-то даже очень подходило. Это теперь она — стройная нежная красавица-блондинка. А иногда и брюнетка и даже шатенка.

Назад Дальше