Наш древний железнодорожный вокзал.
Как-то в детстве мы с мамой и папой, собравшись на летние каникулы к бабушке, шли на вокзал. Наш поезд отходил ночью. И вот мы шли тихонько, полусонные, один за другим, шли пешком, вокзал был недалеко от дома. И вдруг из-за угла, видимо от кого-то удирая, с визгом и рычанием на нас выскочила собака. Мы с сестрой и мамой заорали от испуга: «Ссссобааакаааа!!!» Собака завизжала еще громче: «Лююююдиии!», а из открытого на ночь окна, под которым мы все трое верещали как резаные, мужской голос рявкнул: «Придууууурки!!!» И добавил много такого, чего повторить я не могу. И мы — мама, сестра, собака и я — еще больше испугались и на цыпочках прошли под окном, и все оглядывались и оглядывались, не бежит ли разбуженный следом за нами. И собака сопровождала нас до половины пути, а потом исчезла куда-то; только из-за какого-то поворота мы вдруг услышали испуганный вскрик загулявшей допоздна парочки и визг нашей собаки. Видимо, она опять на кого-то нагнала страху, любительница выскакивать из-за угла, и сама опять испугалась. Короче, мы пришли на вокзал. И там — я на всю жизнь запомнила, — когда мы стояли на перроне, вдали вспыхивали и гасли тревожные алые огни. Папа сказал, что это называется зарницы. И эти зарницы, этот вокзал, эта странная ночь… Именно с того времени у меня и появилась тоскливая тревога, когда я отправляюсь куда-то в дорогу. Всегда — всегда я ее ощущаю, эту тревогу, и вспоминаю ночные зарницы, которые видела в детстве, ожидая поезда на перроне нашего вокзала.
А кстати. Вот наш вокзал. Вроде бы ничего особенного. Но он многое помнит. Например, там, на нашем вокзале, однажды побывал Джон Рид. И ведь в зале с тех пор ничего не изменилось — те же окна, та же плитка. И вот представляю себе, как бедный Джон сидел там, такой ушастенький, глазки-пуговки, американский юноша и думал: говорила мне мама — куда ты едешь, Джонни. Не послушал. Сидел бы сейчас дома, читал или играл бы в футбол. А тут…
А как он вообще к нам попал. Из Румынии на лодке. Нелегально. И потом ведь он в Россию пробрался и встретился с Лениным. Как говорят… О господи, опять Ленин откуда-то выскочил… Но я не о том… Получается, что когда мы, первоклассники, какого-то лешего, непонятно зачем потащились всем классом к тому древнему, тогда уже совсем выжившему из ума деду-лодочнику, который подрабатывал в юности контрабандой и за хорошую сумму перевез Джона Рида в 1914 году, получается, что, по теории третьего человека, я практически оказалась с Лениным на короткой ноге. Потому что Ленин встречался с Джоном Ридом, Джон Рид заплатил паромщику, а я тупо стояла во дворе лодочника, страшно боялась его собаки и слушала его воспоминания о том, какой он был революционный героический матрос, что перевез через Прут самого Джона Рида. Мол, Джон Рид подошел и спрашивает: слышь, френд, а говорят, у вас там ого как все здорово, революция у вас победила, мол, зарницы будущего у вас там и этот, Ленин, а? Лодочник, безграмотный абсолютно, как я сейчас понимаю, ответил, получается, ему на английском языке. Ведь ни румынского, ни русского Джон Рид не знал. (Вот же мы доверчивые были дураки! Ну ладно мы, а учительница-то наша куда смотрела?!) Лодочник ответил, мол, I don’t know anything про революцию, сэр, и про этого вашего Ленина ни черта не слышал, но заплати, и я перевезу тебя куда хочешь.
Джон Рид был несколько разочарован, что в такой исторический момент меркантильный лодочник думает о деньгах. Ну что ж, сунул ему серебряную монету, и лодочник положил американца на дно лодки, накрыл всякой ветошью, чтобы ни румынские, ни российские пограничники его не увидели, и перевез на другую сторону Прута. (У нас в городе тогда проходила российско-румынская граница.)
И вот Джон Рид вылез на берег реки и в наш страшный, тогда грязный городок потопал. Пошел искать, где бы ночку скоротать. В центре города нашел он гостиный двор. Двор-то он двор. Довольно замызганный. Ну были там нумера. В окнах гостиницы, где потом была наша знаменитая типография, которая печатала газету «Ленинским путем», в окнах ее, значит, сидели полуодетые хорошенькие девушки, а заведением правила шикарная матрона мадам Брынза. Во дворе важно прогуливались индюки, довольно истеричные и непредсказуемые. Иногда на них находило, и они принимались шумно носиться по двору за постояльцами, вздыбив перья, голгоча и топая, как незапамятная татарва.
Сюда, в заведение мадам Брынзы, тайно захаживали почтенные главы семейств нашего городка, чтобы чуть побыть, расслабиться и… забыть там свой зонтик.
Вот там как раз и остановился наш будущий американский коммунист. Всю ночь бренчало расстроенное фортепиано, что-то благостно ворчали мужские голоса и фальшиво хохотали ветреные доступные девушки. Правда, всех этих подробностей в школе мы не изучали. Об этом я узнала гораздо позже, когда стала переводить книгу Джона Рида, который писал про огромных свиней, валявшихся вдоль дороги, про корыто во дворе, где сначала стирали белье, а потом по очереди купали в той же воде босоногих чумазых детей. Про пыль, нищету, мелких лавочников и ужасные события Первой мировой войны.
Словом, Джон Рид после путешествия в нашу страну, встретившись с самим Лениным и законной женой его, Крупской Надеждой Константиновной, попав под их обаяние, стал одним из идеологов и основателей Коммунистической партии США. Мо-ло-дец! Научили-таки мы американца Джонни плохому! Штатам только этого не хватало.
* * *
Очень знаменитый у нас город. Кого у нас только не было, ну а как же — городу почти 600 лет. Его дороги помнят и роскошные кожаные башмаки австрийских и румынских венценосных особ, и босые ножки мальчика Вовы Уласюка, который потом стал лауреатом какой-то государственной премии в области науки и техники. Он изобрел уникальный сканирующий лазер, а проще говоря, прибор, который мог видеть за горизонтом. Через город в почтовой карете, правда задолго до рождения Вовы и его родителей, проезжал Александр Сергеевич, направляясь в ссылку — в Кишинев тогда была только одна, наша дорога. Михай Эминеску, проезжая в Бухарест, любовался у нас весенним старинным парком, круглым мостиком через реку Ракитнянку. И композитор Сабадаш написал тут, на берегу того самого Прута, известную во всем мире «Маричку»:
Вот в каком прекрасном месте мы живем. И что? 600 лет коту под хвост? Это как-то нелогично для небесных сил — вот так вот взять и все и всех… Кто вообще это решает? Почему все так происходит?! Что это делается?! Зачем тогда все?! Прекратите! Немедленно прекратите! Не смейте! Только попробуйте тронуть моих детей! Только посмейте! А то… А то… Я…Я! Я!!!
Я МАМЕ СКАЖУ!!!
* * *
Раз-два-три-четыре… пятнадцать… тридцать… Ффууу… Как только их пьют, эти капли успокоительные.
А вообще, стоп! Ведь конец света однажды уже объявляли. Я помню. Было-было. Это было… А? Что это?..
Па-дам! Па-дам! Па-дамм! О, опять музыка? Интересно, она действительно откуда-то звучит или это слуховые галлюцинации?
Прекрасная музыка… Па-дам! Па-дам! Па-дамм! Я покачиваюсь всем телом, я кружусь в темноте и тихонько пою вместе с обворожительной Пиаф: па-дам, па-дамм, па-дамм!
Вчера вдруг встретила Милявского. Приехал зачем-то из Германии. Опять не поздоровался, узнал ведь, вздрогнул, но все равно не поздоровался. Помнит. Ох, я же молодец. Какая же я молодец.
Па-дам! Па-дам! Па-дамм!
А что, я писатель. Я могу. Имею право!
Па-дам! Па-дам! Па-дамм!
Могу-могу!
Хотя я тогда взяла за основу только его характер. Я изменила его имя, я придумала ему другую внешность, другое место жительства, я сделала его старше, я даже поселила в его доме кота. Кота! Он ведь ненавидел котов! Он ненавидел котов всей душой!
В конце концов я поменяла ему жену, любовницу и место работы. А он все равно понял! Он сразу себя узнал! И как только прочел, обиделся, дурак такой, и перестал здороваться.
Па-дам! Па-дам! Па-дамм! Па-па-па-па-па-па па-дам! Па-дам! Падам! Па-дамм!..
Когда в первый раз пошел слух — конец света, ой-ой, конец всему, люди тогда к этим самым концам света были еще непривычные и поэтому очень верили телевизору, газетам и всяким слухам. Так, помню, в 1999 году он впервые и прибежал к нам. Мы тогда работали в одном большом здании, наше переводческое бюро — в одном крыле, а его, Милявского, отдел — в другом. Отдел, прости госсподи, культуры. Тогда он примчался к нам весь в слезах и спрашивал, как спастись, как ему лично спастись.
Да, он знает, что все могут погибнуть, да, он знает, что дети, он знает, конечно-конечно. Но он не об этом сейчас, он спрашивает, как ему лично, ему, Милявскому, как ему спастись. А? А?
— Ты хочешь остаться один на планете? — спросила я.
— Да, — бесхитростно и кротко ответил он. Весь такой расстроенный, такой несчастный, поднял полные муки очи: — Как же, этсамое, как же мне спастись, а? а?
Милявский. Он, крепенький был такой, удрал из села Коленкивци, там он в клубе директором служил, зимой холодно, никто не ходил. Летом — тем более — работа на полях, в огородах, в садах, никто не ходит. А требуют отчеты круглый год, трудно. Опять же в библиотеку никто не ходит. А он же был не только директором клуба, а еще и библиотекарем. Сидит, отчеты и библиотечные формуляры заполняет круглый год. И когда проверка приехала, выяснилось, что баба Паня, его, Милявского, личная тетка, большой поклонник Джека Лондона. Или что девочка Инна Возняк каждую неделю книжки меняет. Хорошие, умные взрослые книжки. Выяснилось, что Инночке четыре года. Нет, никто не отрицает, что гении есть, но не Инночка. Ни она, ни та самая баба Паня, которая ее нянчила, читать не умеют. Были неприятности.
Тогда Милявский женился на главной архитекторше района, косматой суровой одинокой даме, расправил крылья и захотел стать директором музыкальной школы. А что? И стал. А что? Подумаешь: непонятно чего хотел от учителей. Или вдруг выгнал всех музыкантов убирать двор. А что? А то, что подслушивал и проверял по секундомеру, сколько идет урок, — так он же директор. И что отлавливал учеников и задавал интимным шепотом вопросы, а что учителю подарили на Восьмое марта. И что интриговал, вызывал учителей по одному, выспрашивал сплетни, кто с кем. Имел право! Дружил сначала с одними. Потом с другими. Путем угощения коньяком. Сначала одних угощал коньяком, потом других. Причем варьировал, дорогой коньяк сменялся на дешевый. Люди нервничали. Спрашивали друг друга: тебя каким сегодня коньяком угощали?.. И директора стали ненавидеть все, кто любил дорогой коньяк. А дорогой коньяк, как выяснилось, любили все.
Милявский пошел дальше. Запретил «водить слона», то есть подрабатывать на свадьбах, крестинах, юбилеях. Проверял, подглядывал, выспрашивал, ябедничал в финотдел.
Надоел до чертиков. Дальше — больше. Захотел отобрать у прекрасного музыканта, у потомственного мастера по изготовлению духовых молдавских и буковинских инструментов, известный в стране и за рубежом национальный оркестр.
— Как это? — сказал Милявский. — Я ж, этсамое, директор музыкальной же ж школы, а ты кто? Да у тебя ж, этсамое, музыкального ж образования нет!
Варежка Иван Васильевич, драгоценный для всех нас музыкант, человек объединяющей силы, центр радости и вдохновения, растерялся просто от такого обнаженного хамства и не выдержал — слег с сердечным приступом. Не мог понять: за что, почему? И все, даже любители дорогого коньяка, не могли понять. Но поняли. Потому что Милявский хотел сам стоять и махать. И не только стоять. Но и ездить. И кланяться. Фестивали, Европа, Канада же! Вот Канада раз в год, этсамое — дни Украины в Торонто! Телевидение! Президентские концерты! Какой еще, этсамое, Варежка, ну?! Он! Милявский! Сам возглавит! Сам! Оркестр — это вам не что-нибудь! Это… Короче, все. Вот поэтому не спалось ему, и жена-архитекторша как-то сказала: а в чем дело, Милявский, что такое, почему оркестром руководит какой-то старый Варежка, в чем дело, спрашиваю тебя? И Милявский утром пришел, отобрал оркестр, да и выгнал Варежку. Как в сказке про избушку лубяную и ледяную.
Костюм пошил себе Милявский. Шикарный. Долго тщательно выискивал в магазинах сорочку с запонками, чтобы, когда дирижировать, они блестели в свете прожекторов. Архитекторша попросила кого-то — ему из-за рубежа привезли. И терзал Милявский оркестр нещадно. Каждый день репетиции, репетиции, репетиции.
Ну оркестр — это же не только инструменты, зал, пюпитры, ноты. Это еще и люди. А музыканты, это ведь народ не очень простой. Чуткий. Особенный. На репетициях — ладно — играли, как учил предыдущий руководитель. Играли нормально, ничего. А перед концертом все договорились — элементарно — диезы, бемоли — игнорируем. Все играем дружно, красиво, дирижера глазами жрем, а где диез или бемоль — смотрите внимательно! — не играем.
И ведь вот же какие восхитительные сплоченные хулиганы, какие молодцы! На дирижера действительно смотрят преданно, играют дружно, но что-то не так. Никто из слушателей неискушенных — а там же чиновники, райком партии тогда был еще, исполком, уселись все на седьмой ряд — никто понять не может. Вроде играют как всегда. Но не так! И оркестр все делает — встали, когда надо. Сели, повернулись вправо-влево, пританцовывают ногами, глазами, плечами поигрывают, покрикивают: э! э! э! А звучит как-то… издевательски. Объяснить невозможно, но издевательски…
Явно издеваются. Явно. И ударные — тоже. Большой барабан, дядя Гриша, лупит вроде, весело так, прыгает рядом с барабаном, но не то, не туда, не так!
И секретарь по идеологии вызвал Милявского объясниться, спрашивает, мол, Милявский, в чем дело? Что это было? И этот идиот взял да и обвинил Варежку. Мол, он же, этсамое, заболел — сердечный приступ, так? И я в последний момент его, этсамое, подменил, а что было делать. И видите, оркестр не готов совсем оказался. Я всю ответственность, конечно, этсамое, беру на себя, но виноват во всем Варежка. Вот как иногда подлость бывает искренняя и незамысловатая. И зависть тоже.
Но это потом было. А тут конец света в первый раз объявили, в 1999 году. И он прибежал к нам за советом. Несчастный, жалкий. Умоляет, этсамое, хоть скажите — во сколько! Этот вопрос он вообще чаще всего задавал. Странно, конечно… Ему говорят, Варежка-то с сердечным приступом свалился. А он спрашивает:
— Во сколько?
Или, например, кто-то ему на ухо, мол, любовница твоя, секретарша Света, мальчика родила. А он глазами забегал, вспотел сразу и опять:
— Во сколько?!
Или вот завхоз ему звонит, говорит, проблема, в здании музыкальной школы отопительная система полетела…
— Во сколько? — опять.
И когда ему объявили, что грядет конец света, он, конечно, спросил: «Во сколько?»
И я ответила:
— В четыре, Милявский.
А он спросил:
— Чего, этсамое, четыре?
А я ответила:
— Ну… дня.
А он:
— Да? этсамое, да? точно?!
Короче, без пяти четыре он объявил сотрудникам своим, измученным его интригами, подозрениями и коньяками, перерыв и вышел на площадь перед Дворцом. Стал в центре, осмотрел, чтобы не было над ним проводов, чтобы не было рядом ничего такого, что бы на него упало вдруг. И так стоял там. И все в окна наблюдали, как он там стоял: голова в плечи втянута, хвост поджат… И кто-то не поленился выйти и спросить: а вдруг… снизу… из-под земли… р-раз! И гейзер! Или еще какой-нибудь сюрприз?
Короче, извелся сильно, этсамое, но жена его архитекторша оттуда забрала, и, видимо, хорошо он получил дома. Жена была — ого, тиранша жуткая. И если бы они оба были поумней, то поняли, что конец света действительно наступил, но только в отдельно взятой семье. Потому что ну нельзя же так бесцеремонно вести себя, как будто город — это твоя собственность, как будто это твоя вотчина, как будто ты барыня, а все твои подчиненные — крепостные. У жены Милявского вообще неприятности начались — она исторически ценные здания свалила и взятки брала за незаконное строительство. И без конца их обоих вызывали, допрашивали, подписки брали. И тогда Милявский тихонько сбежал в Германию. Как этнический немец. Глупый-глупый, а хитрый и предусмотрительный. И там сейчас, в Германии, живет. Женился. Этсамое, даже не смешно — на архитекторше женился. Только на другой.