В ожидании Конца Света - Гончарова Марианна Борисовна 12 стр.


Утром дедушка повел Даньку в детский сад, ребенок, помахивая повелительно пальчиком, еще раз предупредил:

— В десять часов, мама. Принеси костюм котика в десять часов.

Я кивнула и села пить кофе. Потом поболтала по телефону, потом стала наносить основные черты лица… Без четверти десять я спохватилась, сложила в сумку белую рубашечку, галстук-бабочку, шортики, белые гольфы, весь серый, полосатый костюм котика и помчалась в детский сад, благо он был в пяти минутах неспешной ходьбы. Данька уже ждал и сильно нервничал.

— Мама! Ну где ты? Сейчас придет комиссия! Комиссия сейчас придет. А я неодетый совсем.

Мы стали наряжаться. Надели белую рубашечку с галстуком-бабочкой. Данька одобрил. Он всегда критично относился к своей одежде. Да и к моей тоже. Когда я приходила за ним в сад в джинсовой куртке, или в сапогах-казаках, моей гордости из лондонского «Маркс-энд-Спенсер», или в бейсболке, маленький Данька, натягивая свою куртку, ворчал:

— А по-человечески нельзя было одеться? Идем быстрей, чтобы тебя никто не видел.

Так вот, я надела на него белоснежную рубашечку, галстук-бабочку, шорты, белые гольфы, на руки — полосатые, с пластмассовыми, остроумно придуманными подругой коготками, сделанными из узких длинных пуговиц, варежки-лапки. На ножки — мягкие меховые носки-сапожечки, тоже полосатые. На голову мы надели нашу гордость, практически верхнюю половину кота. В вырезанный кружок была видна только Данькина довольная мордочка, на которой косметическим черным карандашом я нарисовала чудные вибриссы. Данька осмотрел себя в зеркало, затем, изогнувшись, точнее извернувшись, посмотрел на свои шортики сзади и ахнул. Глаза тут же наполнились слезами, и, открыв ротик, он хрипло, сдавленно, сквозь душившие его слезы обиды пискнул:

— А… хвостик? Я же говорил тебе — главное, хвостик!

Затем Данька распахнул рот во всю ширь и уже беззвучно, как обычно бывает у детей в большой обиде или горе, начал интродукцию. Вот-вот должен был грянуть нечеловеческий взрыд.

— Уже несу! Сейчас-сейчас! Не плачь, Данечка! Только не плачь! Мама уже несет!

Неслась я домой гигантскими скачками, пыхтя и подвывая. Неслась с такой скоростью, что встречные люди, собаки и коты шмыгали от меня в разные стороны.

Хвостика дома не было. Вот-вот должна была явиться Комиссия, мой бедный сыночек с красной усатой рожицей в нелепой кошачьей шапке нетерпеливо переминался в раздевалке с лапки на лапку, утирая передними слезы и сопли, а я потеряла хвостик. Такими же гигантскими скачками — в тот миг мне позавидовал бы любой гепард — я кинулась обратно в сад. Влетела в группу и стала перетряхивать ту сумку, в которой принесла костюм. Хвостика не было.

— Где хвостик? — Данька поднимал на меня умоляющие мокрые глаза. — Хвостик? Ты нашла хвостик?

— А хтой-то на лестнице потерял вот это вот чтой-то? — вдруг в группу зашла нянечка тетя Фразина.

— Хвостик! — заорали мы оба, Данька и я.

Но я облегченно, а Данька вопросительно и нервно, добавив:

— А полосочки? Хде полосочки? Мама?!

Тут уже за дело взялась няня, тетя Фразина. Все было решено в течение одной минуты. Она побежала в «умывальную», принесла оттуда зубную пасту, причем выбрала не фруктовую, какую обычно покупают малышам, а белую, и ею мы вдвоем (няня держала хвостик, я наносила полоски) завершили Данькин костюм. Тетя Фразина быстро и аккуратно пришила хвостик к Данькиным шортам. Ребенок сиял.

Родителей на утренник не пустили. Все-таки там же была Комиссия. Но я подглядывала в зал через стеклянную дверь.

Это был праздник Маршака. Чудесный был утренник. Данька, оказывается, был главным героем стихотворения «Усатый-полосатый», а остальные детки просто сидели и слушали. Марта Васильевна, замечательная воспитательница, душа-человек, полненькая, уютная, милая, с детским ласковым голосом, начала:

Жила-была девочка. Как ее звали?
Кто звал,
Тот и знал.
А вы не знаете.
Сколько ей было лет?
Сколько зим,
Столько лет, —
Сорока еще нет.
А всего четыре года.
И был у нее… Кто у нее был?

Тут она вдруг из-за ширмы вынесла Даньку. Тот свернулся у нее на руках и лапочкой старательно делал круговые движения у лица, как будто умывался. А Марта Васильевна продолжала:

Серый,
Усатый,
Весь полосатый.
Кто это такой?

И почти все дети закричали:

— Это Даниииилка!

Но Марта Васильевна под смех Комиссии возразила:

— Котенок.

После этого, по сюжету, Марта Васильевна уложила котенка спать, а он, как репетировали, лег наоборот — перевернулся. И улегшись по-другому, аккуратно дотянулся и лапкой уложил свой хвостик (наш хвостик!) на подушку.

Хвостик — на подушке,
На простынке — ушки.
Разве так спят?

Вот для чего ребенку так нужен был хвостик. Вот для чего! Данька послушно прыгал, лежал, играл с мячиком, мурлыкал и бегал. Комиссия умилялась. Детскому нашему саду подтвердили категорию, и наша Марта Васильевна была аттестована. За счет моих, между прочим, нервов. И главное — Данькиных. И потом весь город нас поздравлял, потому что праздник Маршака снимало телевидение. И в новостях на секундочку показали усатого-полосатого Даньку, на секундочку нашу любимую Марту Васильевну, даже на какие-то доли секунды промелькнули наши с тетей Фразиной расплющенные физиономии в стеклянной двери зала, а в основном-то, конечно, показывали Комиссию. Но все равно Даньку многие видели, потому что наш город маленький и почти все друг друга знают.

Мы ведь и переехали всей семьей сюда на край мира, чтобы время длилось дольше, чтобы дни, события, люди не мчались мимо с бешеным свистом и можно было бы рассмотреть все подробно, в мелких деталях. И в связи с этим у меня большие планы на время моей старости. Кстати, я где-то читала, кажется у Сомерсета Моэма, что старость — это очень интересный, спокойный, мудрый и элегантный возраст. Так вот — моя бы воля, я бы села где-нибудь посреди мира на лавочку, скажем, на автобусной остановке, как Форест Гамп, и рассматривала бы, и знакомилась бы, и прислушивалась бы, и подслушивала бы. И выслушивала бы.

Ну а теперь и не знаю даже… Придет ли обычное утро. Придет ли первый автобус на остановку моей мечты. Будут ли петь птицы. Наступит ли утро. Страшно. Тревожно. А вообще, когда в последний раз я просыпалась без этой вечной тревоги, которая заняла часть моей души и стала как бы частью меня насовсем? Когда это началось? Наверное, когда родился Данька.

А раньше… Этот утренний летний свет в бабушкином доме… Казалось тогда, в детстве, что весь мир просыпается с тобой точно в тот же момент, когда ты открываешь глаза, а до этого он крепко спит, как и ты… И ничего в мире до этого не происходило. Все просто ожидало, когда ты проснешься. Сквозь ресницы видишь эту игру узеньких нарядных ленточек через трещины в старинных деревянных ставнях. Я подымаю руку, ловлю ленточку света, перебираю пальцами — свет бегает по моей руке, он прыгает и гладит мою загорелую кожу. Я подставляю ладонь ковшиком, луч усаживается мне на ладонь, он свешивает ножки, он держится обеими прозрачными ручками за край моей ладони, он отдыхает, мы болтаем о важном, о сокровенном. Я рассказываю ему о том, что прочла в Энциклопедии чудес. Родители мне прислали эту книгу как раз несколько дней тому назад. Шепотом рассказываю, чтобы не разбудить младшую сестру. На протяжении нескольких лет в детстве это был мой восхитительный секрет — такая утренняя игра. Я знала, что он, этот луч, ждет, когда я проснусь, чтобы побыстрей просочиться, пробежать по моему лицу, усесться поудобней на мою ладонь и говорить со мной, говорить, говорить. «Обо всем, о своем, о заветном…»

Мы обычно приезжали к бабушке ночью, и я укладывалась в предвкушении встречи с моим, только моим тайным летним собеседником. Чуть позже, когда просыпалась и сестра, дедушка, подставив стремянку, тихонько со двора открывал ставни, и мой дивный друг убегал до следующего утра. Я вскакивала и тоже бежала. Тогда, в детстве, эта анфилада комнат в бабушкином доме казалась длинной, почти бесконечной. Я спешу, я спешу — говорила я бабушке. Потому что впереди было полно дел, еще один счастливый беспечный день: пляж, подруги, игры, книги — целая стопка новых книг, присланных мамой и папой.

Выхожу на веранду, всю залитую солнцем. Так хорошо, приятно шлепают ступни по прохладному полу. На столике яркий душистый компот и бабушкины пирожки. С чашкой, на которой печальный толстенький медвежонок, с моей любимой чашкой в одной руке и пирожком в другой, подхожу к окну, подглядываю из-за занавески. Соседка, веселая Жанна, чистит свежую рыбу и напевает:

— Скажите, девушки, подружке вааашей…

Мне нужно одеваться, хватать нотную папку и бежать на занятия. У бабушки в доме нет инструмента, я хожу заниматься музыкой в быткомбинат. Бабушка заплатила за прокат пианино, и я играю там, в отдельной комнате. Каждый день по часу. С какого-то времени я уже перестаю брать с собой ноты. На вопрос бабушки, почему я оставляю папку с нотами дома, отвечаю, что уже все выучила наизусть. На самом деле причина в другом. Дежурная быткомбината, баба Нора — пышная, ходила вперевалочку, губы красила очень красной помадой, делала себе старомодную прическу валиком надо лбом — отпирает мне кабинетик, где стоит пианино, и тут же просачивается следом за мной. Она усаживается в уголке, вяжет на спицах что-то длинное, цветное, безразмерное и делает мне замечание:

— Ну хватит уже! Играй музыку! — бурчит она, если я разыгрываюсь слишком долго. Гаммы ей надоедают. Я начинаю играть «музыку», она кивает в такт. А потом я исполняю специально для нее что-то из ее молодости. Она, пожалуй, чуть старше моей бабушки, поэтому я примерно знаю, что именно ей может понравиться. Я играю и пою ей все, что слышала из патефона у подруги моей и соседки Людочки Поповой:

«Вдыхая розы аромаааат, тенистый вспоминаю сад… и слово нежное люблю, что вы сказали мне тогдаааа».

«Отчего — ты спросишь — я всегда в печали, слезы, подступая, льются через край…».

«Мне сегодня так больно, слезы взор мой туманят…»

И в конце я, десятилетняя пигалица, страстно воплю:

«Ну не будь таким жестоким. Мой нежный друг, если можешь, прости!..»

И баба Нора в знак согласия вздыхает и мотает головой, мол, ну надо же.

Через какое-то время, неделю или полторы с начала моих занятий, она спросила, можно ли позвать ее подруг — послушать песни. И я милостиво согласилась. Можно, почему же нельзя. Ее подружки стали приходить раз или два в неделю, принаряженные, смущенные и надушенные цветочными духами. Носовые платки они аккуратно складывали и подсовывали под ремешок часов. Женщины, скорее бабушки, сначала просто кивали в такт, а потом не выдерживали и начинали тихонько напевать под музыку:

«Прощались мы, светила из-за туч луна… К любви возврата больше нет…»

Иногда они просили: а теперь давай «Марусечку». Меня не надо было долго уговаривать. Я бойко тарабанила проигрыш, и они вступали сначала робко, а потом громче и увереннее, с удовольствием, играя бровями, плечами и понимающе переглядываясь:

«Как-то вечерком с милой шли вдвоем…

…Моя Марусечка, моя ж ты кууууколка…

…а жить так хочется, я весь горю, тебя молю, будь моей! Же-ной!»

У меня был головокружительный успех. Бабушки эти, подружки бабы Норы, уходили из быткомбината возбужденные, раскрасневшиеся, с омытыми воспоминаниями душами, с радостными глазами, отдуваясь и обмахиваясь платочками. После каждого такого выступления меня одаривали конфетами, шоколадками, яблоками, грушами, кульками с малиной или абрикосами. Так длилось, наверное, недели три, пока о моей нелегитимной концертной деятельности не узнала бабушка. Она заметила, что папка с барельефом Петра Ильича Чайковского опять и опять остается дома, и червь сомнения погнал ее в быткомбинат, посмотреть, за что конкретно она платит немаленькие деньги и какой же именно музыкой занимается ее внучка. И пришла она именно в тот момент, когда я, как заправский ресторанный тапёр, лабала «Сашку». И мы все радостно изо всех сил голосили:

«Саша! Ты помнишь наши встречи в Приморском парке на берегу…»

Как слаженно и весело пел хор: мой тоненький писклявый голосишко и ласковые, немного дребезжащие голоса моих новых подруг. Бабушка молча, терпеливо выдержала мой очередной триумф, переждала, пока счастливые дамы, улыбаясь и делая комплименты бабушке и ее талантливой внучке, уйдут, повела меня домой. Я трусила рядом с ней и тихонько попискивала, как нашкодивший котенок. Бабушка грозно и размашисто ступала и, крепко держа меня за руку, говорила и говорила. Она обещала, что я доиграюсь, что когда вырасту, мне будет одна дорога — играть в кинотеатрах перед сеансами. Для бабушки это был пример самого низкого падения, ниже некуда. Бабушка предрекала, что я буду сидеть на низкой сцене за разбитым роялем в холодном полутемном фойе, люди будут вокруг бродить в пальто, а я буду аккомпанировать певице-алкоголичке. В гардеробе у нас на двоих будет всего одно платье на все случаи жизни, потому что в кинотеатре платят копейки, а все деньги будут уходить у нас с безымянной певицей на водку и папиросы. А главное — бабушка даже остановилась и взглянула мне прямо в глаза, чтобы я запомнила это раз и на всю жизнь, — в кинотеатре никто! никогда! никому! не аплодирует!

Меня посадили под домашний арест, и несколько дней я не ездила на пляж. На уроки музыки я больше не ходила. И на улицах, иногда встречая и здороваясь со своими хористками, обнаружила, что в отрыве от инструмента они меня не узнают. Здороваются сухо, машинально или даже отводя глаза. Тогда, в мои десять лет, я поняла, как преходяща слава.

Хотя накрепко выученные на слух старые песенки однажды мне все-таки пригодились.

Мой папа был тренером по гимнастике. Это по специальности. А работал он в обычной школе. Мы с мамой посмеивались, потому что он говорил знакомым: «Я работаю в средней школе, читаю физкультуру». Вот это вот «читаю физкультуру», как «читаю физику» или «читаю математику», было очень забавно. Но папка относился к своим урокам очень серьезно, дети его любили. А уж уроки гимнастики он проводил как никто другой в нашем регионе. Он и сам был мастером спорта по гимнастике, и если бы не травма руки, несовместимая с большим спортом, наш папка ого какой был бы знаменитый, потому что у него была гигантская воля к победе. И вот к нему должны были привезти гостей — посмотреть, как он проводит уроки гимнастики для девочек. Тут уж папка развернулся — вот тут уж он им покажет, он им ого как покажет! И поскольку в школе не было лишнего музыканта — учитель пения работал на полставки, — папа, естественно, привлек меня. Он репетировал с девочками сольное выступление — с мячом, с булавами, с лентой. А я сидела за роялем и попадала им в ногу. Где надо чуть задерживала, где надо ускорялась. Здесь как никакая другая музыка подходила та самая — любимая песня моей и бабы Норы старушечьей компании.

И к слову, папины гимнастки так всем тогда понравились, так понравились! А уж заместителя заведующего облоно Качку Татьяну Аркадьевну, пожилую насупленную одышливую даму с серебристой укладкой, в черном костюме и орденскими планками на груди, удалось растрогать до слез именно музыкой ее юности. Она, как самая простая, самая обыкновенная старушка из тех моих родимых хористок, вытащила из-под ремешка часов носовой платок и стала плакать под музыку песни «Расстались мы».

Там, в этой песне, слова такие есть:

Прощались мы,
светила из-за туч луна.
Расстались мы, и снова я одна, да, я одна…
Расстались мы,
К любви возврата больше нет…
Не слышал от меня ты слов упрека.
За что ж обидел ты меня жестоко,
милый…
Расстались мы,
Другой любви я не ищу.
Но если ты вернешься,
Я тебя, тогда тебя прощу.
Назад Дальше