Опять совпадение. Мы с папой украшали елку, папа у нас был всегда главным по украшению елки. Мне иногда казалось, что все же нашему папе нравилось наряжать елку больше, чем нам, уже пресыщенным всякими новогодними концертами, спектаклями, праздниками и подарками. Для папы это была очень важная церемония, и она приносила ему много радости. Так вот, мы с папой украшали елку. А в это время по телевизору шел старый, уже тогда, в моем детстве, старый мультфильм про ненецких братьев Индигу и Саламдигу, про северную ведьму, про верность и дружбу. Сейчас я понимаю, что довольно страшная и политически перекособоченная была эта сказка. И я, застывшая перед экраном, ужасно изумилась тогда, потому что папа как раз достал, чтобы повесить на елку, игрушку в виде ненецкого мальчика, вылитого того брата из мультика в телевизоре, брата, что постарше. И я воскликнула:
— Это же Саламдига!
Так он и остался у нас Саламдигой.
Вот же заносит меня в воспоминания… И ночь какая резиновая, долгая, черная.
О чем я думала? Ах, вот же. Когда дядя Митя Савчук у нас накурил и мама, размахивая полотенцем, распахнула окна, она стала меня ругать, почему я не сказала дяде Мите, что у нас нельзя курить. А я ответила, что не знала, что такое курить. И хотя мама велела мне уйти из гостиной в детскую, я все равно успела надышаться холодного воздуха, потому что тут же кинулась собирать с подоконника снег, и у меня разболелось ухо. И оно пульсировало и пульсировало, и со стены на меня все громче и громче кричали страшные лица с картины Пабло Пикассо. И опять все, как это часто бывало в моей жизни, оказалось неслучайным и потом у меня сложилось в единую цепь. И визит нашего бывшего соседа дяди Мити Савчука, который так и не дождался папу, и мое больное ухо, и слово «ку-рить». И сложилось в тот самый момент, когда уже подростком я прочла, что Пикассо был признан самым юным курильщиком в мире. Я прочла, что он родился слабеньким, долго не мог продышаться и закричать. И доктор закурил и вдохнул ему в нос сигарный дым. Малый закашлялся и сразу задышал. Мы тут смотрели недавно с дочерью альбом его картин. Мы смотрели репродукции, а Лина задавала вопросы. И я не успела рассказать ей тогда, какой мальчик Пабло был избалованный, как он таскал в школу ручного голубя, как однажды дорисовал рисунок, заказанный его отцу. И отец, увидев это, отложил карандаши и кисти навсегда. Пабло было тогда всего 13 лет. И еще я не рассказала Лине тогда, как к Пикассо в мастерскую пришел министр культуры Франции. И Пабло, вытирая кисти, случайно брызнул краской на брюки министру. И стал извиняться и пообещал оплатить чистку. Но министр улыбнулся и сказал:
— Ничего не надо. Поставьте под этим вашу подпись, месье.
Не рассказала. Ну не будить же сейчас дочку, чтобы рассказать… И зачем вот сейчас ей, моей дочери, надо знать о Пикассо, о его голубе, об испачканных краской штанах министра культуры Франции?.. Зачем?.. Если этого утра уже может и не быть.
Боже мой, как все теряет смысл. Какая ужасная гнетущая темень. Как теряются во тьме очертания предметов.
У меня близорукость, но еще и астигматизм, я не могу определить размеры предметов хотя бы приблизительно, не могу видеть параллельных прямых и реальных расстояний. Я всегда считала это достоинством. Кто-то видел просто уличный фонарь, а я — игру праздничных огней, искры и лучи. Кто-то видел неширокую грязную речку, а я — безразмерные водные пространства. Кто-то видел слякоть, болото в лесу после дождя, а я — бархатный сплошной тысячецветный переливающийся зеленый ковер. Кто-то видел изуродованного жизнью, испещренного морщинами неопрятного деда, а я — красивого и мудрого старца.
Вот как, например, Нунка Дуда. Кто-то говорил — да ну, старый чумазый цыган-лудильщик, что ты останавливаешься там, у его забора, что у тебя с ним общего, зачем ты с ним разговариваешь. Это его бесчисленное количество детей и внуков, этот его угрюмый взгляд исподлобья — он, наверное, колдун. Да, да! Он точно колдун цыганский, а ты с ним разговариваешь. Ну и что, что на скрипке играет. Цыгане все играют. Он, наверное, еще и конокрад, он — вор. Он, старый Нунка, когда мимо домов ходит, как зыркнет — аж душа холонет. Ему уж, наверное, более ста лет, а он все ходит и ходит в своих постолах, с палкой, а набалдашник в виде орла дорогой, золоченый. Где взял? Украл, наверное. Ходит да зыркает, ходит да зыркает. Не водись с ним — предупреждают знакомые. Не разговаривай с ним. Сглазит, наврочит.
Как он там сейчас, древний Нунка… Красивый, великодушный Нунка. Знает ли он, что это последняя ночь, или счастливо, ни о чем не ведая, просто спит, тяжело вздыхая, смертельно усталый, молчаливый, красивый и великодушный мудрец Нунка.
Когда началась война, еврейская община нашего городка настаивала, чтобы все евреи выехали, забрали своих детей и в чем есть бежали. Не все послушались, не все. Но те, кто принял решение эвакуироваться, собрали свои драгоценности в мешочки, написали на них свои фамилии и сложили в два небольших металлических ящика. Один спрятали у самого бедного румына, пусть он будет здесь без имени, спрятали, закопав ящик у него во дворе. А второй отнесли в дом к Нунке, тогда совсем юному, но уже угрюмому нелюдимому молчуну. И жена его, тринадцатилетняя красавица Замфирка, билась и плакала, кричала на него, топала ногами: Нунка, не помогай никому, нам самим тяжело, а то к маме уйду в Закарпатье. Она на последнем сроке беременности была, уж так капризничала, красавица нежная волоокая. Но согласился Нунка взять на хранение ящик. И посулили обоим, и безымянному Самому Бедному Румыну и Нунке, награду, если сохранят. И слово с обоих взяли.
Что там было дальше — понятно. Война, неразбериха, паника, ад. Потом русские вошли в город — и оставшиеся в живых опять боялись, уже русских, разное говорили о том, как они ведут себя с людьми на бывших оккупированных территориях. Например, мою свекровь, юную тогда очаровательную пятнадцатилетнюю девочку, арестовали. За что, почему, только потом стало понятно. В доме у них, у Прута, поселился советский офицер, вроде полковник — чемоданы, адъютант, охрана, водитель. Пил весь вечер, а Лизя — так называл ее отец, — Лизя с матерью на стол подавали. А гость пил и пил, и глаза наливались красным, веки отекали, и глаз тяжелый, липкий останавливался на Лизе, ползал по ее фигуре, по лицу, по золотым, сияющим как пшеница волосам. И отец заметил. Он сидел тихо в углу — за стол его не звали, — он только сказал тихо — панэ официр, то ж моя дытынка, донэчка, малэнька ще.
И кто-то из приближенных услышал акцент. А тут и соседи подсобили, доложили русским, мол, Игнасий, отец тойи Лизи, австрияк же. Пришел сюда до войны з самойи Вены. Кто такой, из какой семьи — никому не говорил. Женился он тут быстро и осел у нас в Бессарабии. А с фашистами, товарыш командир, он говорил на ихней мове. На немецкой.
Когда мама Лиза, моя свекровь, все это рассказывала — у меня прямо дыхание перехватило — ну как же?! А то, что он людей у себя за домом в подвале прятал, кормил? И немцы ему доверяли только потому, что он говорил с ними на немецком. И людям жизнь спас — этого соседи не рассказали? Мама Лиза только пожала плечами и вздохнула тяжело:
— Нет. Не рассказали. Люди такие. Что сделаешь.
Словом, юную Лизю арестовали. Закрыли в комнате и поставили охрану. А чин все пил и пил. И чем больше пил, тем больше хотелось ему разговаривать — рассказывать о своей жизни. Плакать. Велел Игнасию подсесть к столу, наливал ему — обнимал большой ладонью за шею, иногда вдруг зверел и стучал кулаком по столу, что надо бы его, Игнасия, расстрелять, но дочка уж больно хороша, поедет со мной — как решенное дело объявил полковник. А наш дед Игнасий сидел рядом, молчал, кивал и думал только, как Лизю вытащить, как ее спасти. И думал, что за напасть — одни пришли, всех порезали, другие пришли — опять беда, третьи — вообще не знаешь, как жить. А огород не засеян, потому что нечем. И детей трое. И жить не на что — работы никакой нет. Игнасий ведь мебель делал, стулья венские делал. Такие столы делал резные, шкафы трехстворчатые… Да все делал. Что там! Кому они сейчас были нужны.
И стал Игнасий слушать и вопросы задавать, участвовать, сам подливать гостю незваному. Велел жене принести бутыль припасенную, варварское пойло, к которому местные привычные и от него только веселеют и принимаются петь и танцевать. И наконец, свалило полковника, да так, что слово не договорил, уронил голову на стол и захрапел. Игнасий бегом позвал солдат, которые Лизю охраняли, закричал, вашему начальнику плохо, уложите его. Те сдуру кинулись, так Игнасий ту комнату большую, где полковник сидел — каса маре — в каждой хате была такая комната, для гостей, — вот каса маре он и запер. А пока солдаты полковника перекладывали на лавку, пока двери выбивали, вся семья исчезла. Ушли все — и отец с матерью, дети и сокровище ясное — Лизя. Говорили соседи — сильно буйствовал на рассвете полковник, кричал и бранился так, что собаки во всей округе подняли лай, посуду расколотил, стулья кидал и свирепел от того, что невозможно было их сломать, Игнасиевы эти стулья, такие крепкие, и ногой только выбил с петель резную дверцу шкафа, Лизино приданое.
Спрятал тогда Игнасия с семьей у себя Нунка-цыган со своей красавицей Замфирой.
Через много-много лет — это было, пожалуй, уже в середине шестидесятых — приехал в город импозантный человек, по-нездешнему нарядно одетый в светлый пиджак и шляпу. И замечено было, что опирался он на очень красивую палку-трость. А на палке золоченый был набалдашник в виде птицы. Сначала он направился к тому самому Бедному Румыну. На том месте, где в начале войны была полуразваленная перекошенная хата, стоял огромный дом, рядом — домик поменьше, но тоже ладный, свежий, новенький. Никого не оказалось ни в доме, ни в домике, ни во дворе. И любопытная благодушная соседка с козой не без удовольствия поделилась, что нет давно здесь безымянного бедного румына. Да и какой же он бедняк? Правда, детей так он и не нажил, но зато племянник его выучился на зубного техника, вон — кивнула женщина на дом поменьше, — там он и зубы людям справлял. Свистел все время. Как пациента в кресло посадит, так насвистывать начинает. Ему говорят, не свисти, денег не будет. А он только посмеивается. И забрали их в милицию. Не знаю почему, не знаю за что. Соседка повела глазами вверх и влево — знала она прекрасно за что. И тут же доложила, понизив голос, что попались они на каком-то золоте. И торжествующе добавила:
— А то, что «Победу» им какой-то дядя подарил из Румынии, так то — брехня! Они сами купили «Победу»! Наворовали в войну и купили! — торжествующе добавила тетка и пошла себе, мотая широченной юбкой. Коза тоже ликующе посмотрела на растерянного незнакомца и весело потрусила вслед за своей хозяйкой.
Тогда озадаченный незнакомец направился в цыганский квартал — он в нашем городе за мостом. Так и называется — Цыганский мост. Во дворе Нунки все было по-прежнему, так же, как много лет назад, когда приходили к нему во двор перед приходом фашистов торопящиеся испуганные люди прятать металлический ящик.
Нунка выслушал, не подымая глаз, и велел:
— Приходи через три дня. Раньше не могу. Не успею.
Через три дня человек в светлом пиджаке, опираясь на ту самую палку с золоченым набалдашником, опять перешел Цыганский мост. Нунка вынес на порог металлический ящик. С трудом его открыли. Из щелей ящика посыпалась земляная и кирпичная пыль. В сейфе этом в полной сохранности лежали все мешочки, свертки, пакетики, все записки и надписи были на месте.
Больше ничего я о них не знаю. Об этом незнакомце, о том, отблагодарил ли незнакомец Нунку за честность. Только знаю, что у Нунки — говорят — есть палка волшебная, нездешняя, с набалдашником в виде птицы. Вот не будешь слушаться — пугают детей, — Нунка взмахнет палкой, станет невидимым и тебя уведет, а то и превратится в дикую хищную птицу и унесет в когтях. И утащит далеко-далеко, за Цыганский мост.
А внук Нунки Маркиян живет теперь в Кишиневе, работает в национальном оркестре. Тоже ведь спит сейчас, красавец, умница.
Тут однажды знаменитый музыкант приезжал из Санкт-Петербурга, руководитель одного известного джазового оркестра, саксофонист. И наши музыканты ему сказали: эй, слышьте, а хочите узнать, как надо по-настоящему на саксофоне играть, э? По-нормальному играть, э? И этот известный музыкант посмеялся такому нахальству и сказал: пхе! Ну-ну…
И ему тоже ответили: а… А, пхе? Да? Пхе? Ну-ну? Ну-ну, ага! Лаааадно.
И повезли его на молдавско-цыганскую свадьбу в глухое село, где-то в предгорье Карпат. Так этот вот знаменитый музыкант, руководитель всемирно известного оркестра, чуть сознания не лишился, когда внук Нунки, юный Маркиян, неторопливый, апатичный, лениво взял саксофон, легонько лизнул клювастый мундштук и с ходу, даже не разыгрываясь, сочным, полным, ярким и объемным звуком заиграл. Да так, что на четвертьтонах каждый звук как горошинка перекатывался. То страстно, пылко, горячо, то печально и ласково звучал его инструмент, то дробно и весело. Играл он как будто даже нехотя, с непроницаемым туповатым сонным выражением лица. А как зарядил вдруг сырбу, танец национальный, темп такой бешеный, — так этот самый известный музыкант пальцами едва успевал на коленке перебирать растерянно, глаза выпучил и только повторял завистливо:
— Откуууда?! Такое стаккато, такое глиссандо, а фруллато — где научился этому фруллато?! Где учился?!
И Маркиян смущался, пожимал плечом и бормотал: та нигде, я ж ото взяв ее та й стал грать.
— Кого «ее»?! — спрашивал знаменитый музыкант.
Та ж кого-кого. Та ж отэту музыку, опять смущенно ежился Маркиян, кивая на старенький саксофон.
И на самом деле — так он играл! Так, что на одном инструменте — да три голоса, — так играл, что знаменитый музыкант тогда — пхе, ну-ну, да — и напился и поклялся, что больше никогда к инструменту не притронется. Почти как папа великого художника Пабло Пикассо. Никогда. Но если одновременно расстроенный и обрадованный талантом сына папаша Пикассо дал обещание в добром уме и трезвой памяти и выполнил его, то знаменитый музыкант — наоборот. Поэтому, когда отошел от потрясения, стал играть дальше. Только иногда, в полную луну, как принято у музыкантов и поэтов, становится ему не по себе, и вспоминает он волшебную игру Маркияна, и размышляет он, что делает не совсем свое дело, а надо было идти на завод токарем. Или даже слесарем. Такое вот впечатление произвела на него игра Маркияна, внука цыгана Нунки-лудильщика-скрипача.
И это — представить только! — Маркиян еще тогда нот не знал совсем. Это уже потом в музучилище, куда его взяли в виде исключения за талант, до него долго доходило и с большим трудом дошло, что ту самую силу, что плещется в его душе, оказывается, можно записать точками и крючками на полосатой бумаге.
Теперь он известный бессарабский саксофонист. Весь мир объездил. Когда он изредка приезжает домой, старый Нунка долго моется в своей баньке за домом, надевает новую рубаху, застегивает ее до горла, начищает сапоги и достает скрипочку. И никакого шумного застолья, сидят они по-семейному, играют. А вся улица у Цыганского мостика замирает — слушает.
Как он там сейчас, Нунка… Спит ли. Или курит старую свою черную трубку. И Цыганский мостик, таинственный и крепкий, видавший разные времена, почти не отражается в полночной черной ледяной воде.
00.20
Друзья мои, друзья ненаглядные
Светка с Сергеем в своей подводной лодке. Мои любимые Карташовы! Как же они? Знают ли? Позвонить, что ли? У Сережи всегда включен телефон — он врач-кардиолог. Но жалко будить. А вдруг не сейчас? Вдруг еще не сейчас? Пусть поспят спокойно. Сережка спит ужасно, Света жалуется. Орет Сережка во сне:
— Капельницу! Нитро! Быстро!
У них дверь обита дерматином, в который когда-то были упакованы игральные автоматы. Какими-то неведомыми путями бесхозный дерматин попал к Карташовым в дом. Они обили этим дерматином входные двери. И снаружи, и изнутри. На двери оказалась надпись от игрового автомата: «Подводная лодка». Когда к ним собираются друзья, Света с Сергеем задраивают люки, и лодка ложится на дно — отдыхаем, выпиваем и много разговариваем.