Аристархов насторожился: еще не слышен звук шагов, не скрипнула калитка, а он уже уловил, что к его дому кто-то приближается. Вор всегда останется вором! Профессиональное чутье осталось при нем, и ему не составило труда раскусить, что приближается человек, которого не надо учить, как приглушить звук шагов, как подкрасться незаметно, точно известное пушное животное, которым заменяют не менее известное матерное слово, обозначающее крупную неприятность. Все эти слова Аристархов знал, хотя материться себе не позволял… Да, так кому это минуту назад наскучило одиночество? Не волнуйся, сейчас скучать не дадут.
— Не прячься, — внятно, но не чрезмерно громко предупредил незваного гостя Шушар.
— А я и не думал.
— А подкрадывался зачем?
— Да я как будто бы и не подкрадывался. Походка, должно быть, такая.
Гость, хотя и незваный, был очень похож на хозяина — отчасти внешностью, в которой немолодое сочеталось с мальчишеским, но больше — тем сродством, которое в конце концов объединяет людей, проводящих жизнь возле одной и той же баррикады — пусть даже по разные ее стороны.
— Никак Петрович пожаловал? — припомнил Аристархов, и Алексей Петрович Кротов подивился памяти старого, вышедшего в тираж вора в законе. И память обширная, и ум вострый. Куда только все это израсходовано? На какие благие дела? Прав был Николай Васильевич Гоголь, по сей день грустна наша Россия!
— Так точно, Василий Петрович. Оба мы Петровичи, потому и запомнил меня, так?
— Не только потому. Ловко ты меня тогда посадил, начальник. Прямо скажем, элегантно…
— Что было, то было, того уж не вернешь. Признаюсь как на духу: в данный момент я тебя, Василий Петрович, сажать не собираюсь. Ты мне не Шушар, я тебе не начальник, а оба мы равноправные граждане Российской Федерации.
— Красиво загнул! Да ты присаживайся, не стесняйся. Сегодня у меня сплошные посиделки на крыльце. Хочешь вина? У меня свое.
— Бормотуха, что ли?
— Обижаешь. У меня виноградник свой, здесь, неподалеку…
— А, тогда не откажусь.
Аристархов вынес на пластмассовом подносе с выпуклыми плодами и листьями бутылку, заткнутую покоричневелой пробкой, и два бокала. Бокалы, явно сочинского происхождения, рассчитанные на курортников, обличали застарелую аристарховскую любовь к шику: из синего стекла, на длинной витой ноге. Сумерки покуда позволяли различить на бокалах складывающееся в надписи золотистое напыление: на одном было начертано «Поздравляю», а на втором «С праздником». «Поздравляю», по праву хозяина, выбрал Аристархов, многозначительное «С праздником» досталось Кротову. Белое вино лилось в бокалы медленно, прозрачно, будто вытекало из сновидений.
— Во Франции и в Италии, я тебе скажу, Алексей Петрович, — предварил Шушар, — исторически чуть ли не в каждом замке делали свое вино. Не в самом, понятно, замке — аристократы низкой работой рук не марали, — но в окрестностях каждого такого шато крестьяне обязательно выращивали свой сорт винограда и изготовляли вино, которое обычно и названия никакого не имело. Просто называлось «белое» или «красное»…
— А ты был во Франции?
— Нет. Откуда? Франция для меня была мечтой. Вот представь: лагерь под Ингуркой — есть такая местность, не слышал? — ветер со снегом в окно стучит, мороз ниже сорока градусов, в коридоре начальник кого-то шмонает, а ты в библиотеке сидищь и читаешь о Франции… Нынешним не понять. Он, нынешний, за границу живьем ездит, он в этом самом шато за свои миллионы может своей чувихе сколько хочешь вставить, а ведь чего-то ему не понять…
Что же здесь непонятного? Выслушивая слова, произнесенные в порыве откровенности бывшим вором в законе, чей расцвет деятельности пришелся на тот период, когда страна была совсем иной, Алексей Петрович Кротов задумался о связях между психологией преступника и психологией общества. При советской власти уголовники вовсе не были провозвестниками капитализма, как это иногда утверждают личности, постыдно неинформированные и относительно уголовников, и относительно капитализма. Преступники существуют при Л1960М строе, и при любом строе общество должно защищать себя от них. Но возможно ли назвать их, от которых советское общество себя защищало, плотью от плоти этой непостижимой страны, где ничего было нельзя, где всякая инициатива перетекала в посиделки на кухне и бесплодные мечты? Да!
Бандиты новейшей формации — совсем другие. Они так же, как прежние, идут на кровь во имя выгоды, но в отличие от них более практичны. Их удовлетворят только очень крупные суммы. Им незачем мечтать: они привыкли, что все для них доступно. И все возможно. И, соответственно, все можно. Они менее осторожны, но более безжалостны.
Кротов поднял бокал:
— Василий Петрович, мне под Ингуркой никогда зимовать не доводилось, но, кажется, я понял, что ты хотел до меня донести… Так выпьем же за понимание.
— Это ты хорошо сказал, — одобрил Аристархов.
Вино и вечер малыми дозами вливались в них. В конце зимы — начале весны вечера, понятно, еще не те, что в августе, вроде бы и не совсем сочинские, но тем они трогательнее и тем проясненнее. Будут еще, дождетесь, будут вам*и пальмы в огнях, и душные темные ночи, но ведь это горячка. Рассуждать о делах необходимо на ясную голову. Ведь это качество настоящего вина, отмеченного в грузинской песне советского периода: «Голова моя в порядке, ноги не идут».
— Ну, Алексей Петрович, а теперь о деле. Вовек не поверю, что ты ко мне вино пить напросился.
— Н-ну как нехорошо: Петрович не доверяет Петровичу! Но на сей раз ты, Василий Петрович, не ошибся. И раз уж выпили мы за понимание, пойми и ты меня. Интересует меня в Сочи один человечек…
— Кто?
— Сапин, Антон. Двоюродный брат Сергея Логинова, который возглавляет спортивный комплекс.
— Люди опасные, — безразлично сказал Аристархов. — С такими держи ухо востро. Ну я в их дела не суюсь, и они меня не трогают. Думают, если что, я их не заложу… И правильно думают.
— Василий Петрович, а ты знаешь, где я сейчас работаю?
— В Сочи перевелся?
— Не-ет, дорогой. Я теперь частный сыщик. Следовательно, милицию собой подменять не могу. И не хочу… Зато свободен. О чем-то поставлю органы в известность, о чем-то промолчу… Понимание — это ведь штука тонкая!
— Ну так и быть! Только для тебя, ради тоста! — Василий Петрович изображал радушие, создавая иллюзию, словно вот сейчас раскроет все и до конца, но, помня его прежнее поведение на допросах, Кротов не слишком доверял этой иллюзии: в действительности Аристархов напоминал луковицу, которую надо чистить постепенно, потому что снаружи у нее — одна шелуха. Зато чем ближе к середке, тем тщательней следует снимать слои: не пришлось бы лить горькие слезы… — Антон Сапин, он… хорошо, знаешь ли, стреляет. Четыре трупа на нем.
— А, ну это не новость. — Алексею Петровичу было известно, что следствие установило причастность Сапина только к одному убийству, однако он не хотел преждевременной радостью спугнуть аристарховскую откровенность. — Мне не это нужно.
— А что тебе нужно: где он скрывается? Так это тебе разве что брательник его скажет: он Антоном командует, пули его направляет. Я ничего не знаю.
— А о том, что Сапин сбежал, оказывается, знаешь? — теперь Кротов поймал след и держал его, как чистых кровей легавая. — Откуда, кто передал?
— Есть у меня паренек, в СИЗО номер один канителится. Очень он мне серьезную маляву передал. Как я эту маляву получил, так и подумал, что скоро ко мне кто-то заявится. Заявился ты, и это, должно быть, к лучшему… Ты, Алексей Петрович, может, знаком со следаком по фамилии Турецкий?
— А как же, — не выдавая своей реакции, степенно отвечал Кротов.
— Так вот, предупреди его, что на него открыта охота. И не только на него: на друга его, Вячеслава Грязнова. Передал паренек этот, что этим двоим вынесли смертный приговор.
В ночь с 18 на 19 февраля. Зоя Барсукова
Эта сцена часто приходит в Зоины сны — то ли тоской по несбывшемуся, то ли трансформацией того, что было на самом деле. Чисто выметенная горница, за окном с кружевной занавесочкой — спелый летний полдень. Вдоль одной стены — железная кровать со старомодными отвинчивающимися шишечками на спинке и с горой подушек, накрытых вязаной салфеткой. На стене — темные фотографии, на которых не разглядеть изображения. Возле окна — широкий стол. Напротив окна — дверь, и возле двери что-то чернеет… Что это?' Вроде цветочного горшка, но растение, которое торчит из него, голое и сучковатое. Так, не растение, а сплошные прутья… В глубине души Зоя отлично знает — до замирания сердца! — что это такое и для чего это нужно, но не смеет сознаться даже себе. Вытянув руки по швам, она похолодело ждет.
И вот ее ожидание кончается. Дверь открывается, и входит человек, шириной своих плеч занимающий весь дверной проем. Мужчина… Лица не разглядеть, оно так же скрыто, как изображение на картинах, но Зое лица не нужно, ей достаточно волн мужской силы, исходящей от него. Этот человек способен сделать с ней все, что хочет, потому что он вправе делать это.
— Та-ак, — говорит с расстановкой вошедший, и Зоя опускает лицо перед его невидимым, но ощущаемым требовательным взглядом. — Опять провинилась наша девочка? Придется ее поучить.
Он нагибается и выдергивает из ведра с водой (только сейчас оно перестало казаться цветочным горшком) несколько прутьев. Со значением пропускает их через кулак. С прутьев капает влага.
— Опять нашкодила? В твоем-то возрасте… Ну что стоишь столбом? Особого приглашения ждешь? Раздевайся и подставляй, что полагается.
Зоя помнит, что ей нужно делать. Она подходит к столу, становится к нему лицом. Повозившись руками под форменной пионерской юбочкой, спускает трусы, а потом вытягивается всем туловищем вдоль столешницы. Подол юбочки откидывает на спину и крепко-накрепко, до побеления костяшек пальцев, вцепляется в противоположный край стола. Ей хорошо и страшно. Озноб сменяется горячей волной стыда и желания, которое омывает ее целиком.
Ощутив прикосновение прутьев к тайному месту на границе между ягодицами и бедрами, Зоя вздрагивает. Но это не удар, а царапающая ласка.
— Глупенькая девочка, — в голосе мужчины звучит упрек и сострадание, — разве ты забыла, что выросла? Взрослые девочки должны раздеваться совсем, догола…
На этом моменте Зоя пытается удержать сон — и все-таки просыпается. Острые соски напряжены так, что царапают ночную рубашку, и нет надобности трогать себя между бедер, чтобы убедиться, что там влажно и горячо. Неподвижный, как межевой камень, вкопанный в постель, рядом безразлично храпит муж. В темноте, вбирая в себя все слабые источники света, блестит его лысина. С отвращением вдохнув запах его барсуковского пота, с годами не ставшего родным, Зоя отодвигается на край кровати.
Если анализировать сон… Впрочем, Зое никогда не пришло бы в голову анализировать сновидения. Человек цельный и простой, несмотря на свое богатство и аристократическую внешность, Зоя Барсукова жила, как живется, не вдаваясь в сложности, не пытаясь проникнуть в состав психических сил, которые то толкали ее вперед, к высотам карьеры, то рвали на части. Однако не нужно быть психоаналитиком, чтобы определить, что обстановка с широким обеденным столом у окна и железной кроватью в точности повторяла обстановку горницы в родительском доме Логиновых — в станице Староминская. Исток всему — детство…
Зое пять лет. Июльское солнце золотит заборы родной улицы и песок под ногами. Синяя лужица тени ложится на дорогу от Зои и ее новенького самоката. Сегодня воскресенье, а вчера была суббота, был праздник: папа возил всю семью в райцентр. Сереже, старшему брату, купили ранец и школьную форму, а Зое — клетчатое платьице и красный, сверкающий свеженьким лаком самокат. Вечером она успела всласть накататься по двору, а сегодня с утра вывезла свое сокровище на всеобщее обозрение. Какой смысл в самокате, если им похвастаться нельзя?
Обладательницу самоката тотчас облепила стайка друзей. Раньше не все из них были друзьями, с некоторыми Зоя даже дралась, но ввиду самоката распри позабыты:
— Ой, Зоя, а откуда? А дорогой? А краска не сойдет? А прокатиться дашь?
— Папа купил, — не успевает отвечать на все вопросы Зоя. — Катайтесь, только не разбейте.
Она дает всем прокатиться понемногу, бдительно следя за сохранностью имущества, сурово отбирая самокат у того, кто пытается завладеть им на долгий срок. Прирожденная руководительница! Постепенно стайка растворяется: ребятам надоедает самокат, они разбегаются по своим делам. Но кто это остается на месте? Он стоял позади всех, не лез вперед. Он не надеется, что ему дадут прокатиться… Незнакомое чувство подступает к сердцу девочки. Это же Алеша! Тоненькая шейка, синие глазищи. Родители Алеши редко покупают ему игрушки: все деньги уходят на лекарства для сына, больного какой-то странной болезнью. Из-за этого он, наверное, такой тощий и бледный, совсем на станичных мальчишек не похож. Его дразнят: «Кощей — не тощей!», «Кощей из мощей». И он мечтать не смеет о самокате…
Закусив губу, выставив упрямый крутой лоб, Зоя подвозит самокат прямо к Алеше.
— Это мне… можно… покататься? — не верит своему счастью он.
Зоя как бы со стороны слышит невероятные слова, которые произносят ее губы:
— Это тебе. Насовсем.
— Ой, правда? А как же ты?
— Обойдусь.
И поскорей, чтобы не передумать, Зоя убегает домой. У самой калитки поворачивается. Алеша так и стоит посреди улицы, сжимая ручки самоката, и в его позе столько робости и радости, что и Зое становится радостно. Она больше не жалеет, что отдала другому дорогую вещь.
Эта радость сохраняется в ней еще час спустя, когда она играет со своими куклами, вытащив их на крылечко. Из дома выходит отец и потягивается — темный, чугунный, литой. Плечи заслоняют небо, из растянутой на груди белой майки рвутся наружу курчавые волосы.
— Рано ты сегодня встала, козявка, — благодушно обращается он к Зое. — А где самокат?
Зоя сжимается. Обеими руками притягивает к себе большую куклу, словно ища у нее защиты.
К ее временному облегчению, в калитку стучат, и отец идет открывать. Зоя прислушивается. Ветер доносит слова Алешиной матери:
— Такой дорогой подарок… мы не можем… спасибо… Алешеньке такая радость… признательны… Вы только не ругайте Зою! Чудо, какая добрая девочка растет!
— Ага, — коротко отвечает отец. — Разберемся.
Запирает калитку, возвращается. Одной рукой тащит за собой самокат, оставляющий на дорожке две полосы от колес. Прислоняет его у крыльца и уходит в дом. Зоя вскакивает, бежит к калитке, но на полпути оборачивается и замирает. Отец приближается к ней. На его правый кулак намотан виток узкого коричневого ремня, конец которого шевелится, словно собираясь ужалить.
— Поди сюда, засранка, — тихо и зловеще приглашает он оцепеневшую дочь. — Вот я тебя поучу, как имущество кому попало раздавать.
Зоя пытается сопротивляться, но это бесполезно: отец сгибает ее пополам и зажимает в коленях. Барахтаясь и дрыгая ногами, она чувствует, как сильная мужская рука задирает ей юбочку, стаскивает трусишки… Стыд и негодование вспыхивают в будущей женщине, но в следующий миг ее тело прорезает боль, выбивающая все мысли из головы.
— Вот у нас какая растет благодетельница! Будешь еще свое добро раздавать? Будешь? Будешь?
Священного детского «не буду», которого добивался отец, Зоя выговорить не могла — из горла не вылетало ничего, кроме визга. Соленая влага заполняла глаза, рот, нос и текла по лицу, капая с подбородка. Когда отец наконец отпустил ее, она упала, разбив коленки, но тут же подскочила и, потеряв трусы, бросилась подальше от своего мучителя. Со всего размаху влетела в сарай и рухнула в старое сено, продолжая рыдать.
Это была Зоина первая порка. Она показалась сплошным ужасом, не вызвав никаких иных чувств. Зато урок был усвоен. Чтобы взрослая Зоя, директор Хостинского рынка, свое добро раздавала? Чужое присвоить — запросто. Но чтобы раздавать… Кто в это поверит?