Далеко на севере - Герман Юрий Павлович 4 стр.


— Морфий! — слышу я хриплый голос.

Кому морфий? Что случилось?

Никто ничего не понимает. Со звоном падает и разбивается какая-то склянка.

— Морфий, — опять хрипит Русаков.

И тут я догадываюсь. Я вспоминаю то, что я слышала о странной болезни хирурга. Я понимаю — с ним припадок. Я понимаю — его руки в брюшной полости, на нем стерильный халат, он весь стерилен, к нему нельзя притронуться. И бросить операцию он не может.

— Морфий, морфий, морфий, — хрипит Русаков, и его рачьи глаза почти лезут из орбит, — морфий, дуры, скорее!

Судороги сводят его лицо.

Я хватаю шприц. Где-то на пути я встречаюсь с взглядом Анны Марковны. Я захожу к руке.

— Назад, идиотка, — хрипит Русаков, — не подходить ко мне!

Я останавливаюсь со шприцем. Я запуталась, я пропала.

— Куда же? — спрашиваю я. — Куда колоть?

— В зад!

— Но вы же одеты… брюки…

— Через штаны…

Он отставляет круглый, большой зад.

— Левее, — как сквозь туман слышу я голос Анны Марковны, — выше!

Я колю левее и выше и надавливаю поршень. Мое сердце страшно колотится. Бегут секунды. Все мы — несколько пар глаз — уставились на Русакова. Мы видим, как он дышит. Мы видим, как он ждет. Еще несколько секунд — и мы слышим голос:

— Сестра, салфетку.

Операция продолжается. Я смотрю на Русакова и ничего не могу понять: он, толстый и пожилой человек, некрасивый, с носом картофелиной и рачьими глазами, сейчас вдруг стал так дорог и мил мне, так неизмеримо громаден по сравнению со всеми нами, что мне кажется, будто это не он, а другой, не тот, которого я знала уже нисколько недель, а совсем, совсем иной человек.

Но это он, он. Опять он противно кряхтит, как кряхтел раньше, двадцать минут назад:

— Так-с, так-с…

Опять ругается:

— Сестра! Черт! Санитарка! Дура! Поросятина!

Я слушаю это, и чувство моей преданности к нему все растет, мне хочется, чтобы он меня выругал, если это доставляет ему хоть каплю удовольствия. Операция закончена.

Рудаков выходит из операционной и ложится на камни. В халате, с короткими ногами, усатый и краснолицый, ой теперь напоминает мне толстого и плутоватого кота из какой-то позабытой детской сказки. Особенно, когда храпит:

— Куррр-муррр, куррр-мурр.

Кот, нарядившийся в белый халат для каких-то своих проделок.

Я опять считаю раненых и не верю своим глазам.

— Было четверо, оперирован один, осталось двадцать восемь.

Как же это так? Я снова считаю. Этого просто не может быть.

Я бужу Русакова. Он встает мгновенно и мягко, и мне кажется, что он еще должен потянуться, как кот, но он почему-то не потягивается.

— Двадцать восемь, — говорю я, — еще двадцать восемь.

— Двадцать восемь, — покорно повторяет Русаков.

Ему приносят кружку чаю, он медленно пьет и спускается в операционную. На столе уже новый раненый. Потом еще и еще.

— Сестра, кетгут, — слышу я как сквозь сон, — какого черта, идиотские свиньи…

Собственно, он ругает не нас. Он просто бормочет, это почти как бред.

А ночью я опять докладываю:

— Двадцать один.

Мама Флеровская становится на место Русакова. Он спит, сидя в сенях землянки, и курлычет:

— Курр-мурр, куррр-мурр.

Я сажусь на пол и тоже засыпаю.

И просыпаюсь от холода. Утро. Там, наверху, хлещет дождь. Шатаясь, я выхожу. За огромным валуном разгружается машина. Я плохо соображаю. Шурик Зайченко разгружает раненых и, заикаясь, покрикивает:

— П-полегче! Разом!

Это очень странно, но Шурик зарос бородой. Никогда не думала, что у него растет борода.

— Устал, Шурик? — спрашиваю я.

— Ч-чепуха! — отвечает он. — Вздор! — И вновь командует: — П-полегче! Дружно!

Легкораненые приходят сами. Тяжелораненых привозят. Мы все разделены на бригады. Мы работаем еще сутки. Мы сортируем, оперируем, перевязываем, лечим, кормим, грузим в машины и отправляем. Все это называется поток.

Поток кончился.

Немцы и финны наступают. Везде, всюду они наступают, лезут вперед, прут. Отовсюду дурные вести. Валит снег. Холодно. Я простужена. Доктор Русаков стоит у двери своей землянки и свистит про белую акацию. Я знаю, что это значит; он думает о семье, которая пропала без вести где-то на западе.

Мой пана ничего не пишет. Свистит осенний, холодный ветер.

Понедельник

Проснулась раненько, пошла к своим раненым, у меня уже есть свои; своя землянка, где они лежат, есть свои обязанности, я уже не только на посылках. Пошла, сделала что полагается, выхожу, смотрю — идет по тропинке капитан Храмцов. Идет, немного прихрамывает, в пальцах дымится папироса, фуражка надвинута на глаза.

— А, здрасьте, сестра!

Я отвечаю:

— А, здрасьте, майор!

Он спрашивает, почему майор? Я в ответ — почему сестра? Санитарка, а не сестра.

Вот стоим, разговариваем. Он похудел, побледнел, но медвежьи умные глаза посмеиваются, и говорить с ним на редкость просто и легко. Стоит и причмокивает.

— Что вы? — спрашиваю.

Выясняется, что болит зуб. Уж который день.

— Неловко, конечно, когда война, жаловаться на зубную боль, но понимаете ли… — И лицо у него сделалось ужасно виноватым.

Свела я его куда следует, показала. Спрашиваю:

— Легче теперь?

— Нет, еще хуже, — Посмеивается. Потом прищурился и спрашивает: — Мне говорили, что, когда меня у вас оперировали, что-то произошло. Чрезвычайное происшествие во время операции. Это правда?

Сдвинул немного свою фуражку и сам рассказал, как все произошло с Русаковым, как Русаков на меня кричал, когда я морфий впрыскивала.

— Таким образом, — говорит, — вы приняли ближайшее участие в операции. Так?

Я стою, помалкиваю. Дождик сыплется со снегом. Тихо, безветренно. Храмцов новую папиросу вынул, заговорил:

— Не задерживаю вас?

— Что вы!

Потом я повела его к нам в землянку чай пить. Анна Марковна тоже его узнала, Варя узнала, Тася. Он со всеми вежлив, ровен, чаю пьет ужасно много, мне даже страшно стало, что один человек может столько чаю выпить.

Говорит преимущественно о Сибири. Сибиряк, учитель, охотник. Тася смотрит на него своими ласковыми глазами, слушает его, похрустывает пальцами и смеется как-то особенно.

А мне неприятно.

Потом, когда он прощался, Тася сказала:

— Заходите ко мне! У вас же бывают свободные минуточки.

И что за слово — «минуточки»! И что значит — ко мне? При чем тут Тася?

Вышли из землянки мы вместе — я и Храмцов.

— А что касается войны, — сказал он, — то ежели хотите поглядеть, приходите ко мне в батальон. От меня виднее. Попробуйте, вашу санитарную работу с самого начала. Сговорились?

Тася выскочила:

— А вы еще тут?

И побежала по тропинке как-то особенно, никогда она раньше так не бегала.

Командир медсанбата у нас молодой — Телегин некто. Молчаливый человек, курит трубку. Когда приказывает что-нибудь неприятное, краснеет, как девушка.

Пошла к нему:

— Можно мне в батальон к Храмцову отправиться?

Смотрит на меня исподлобья:

— Зачем?

Я рассказала зачем. Добавила, что у нас тихо, спокойно, работы нет. В это время вошел Русаков. Пофыркал и говорит:

— Влюбилась, наверное. Знаем эти штучки.

Короче говоря, никуда меня не пустили, но через несколько дней сами меня туда отправили. Так случились. Записывать подробности не буду, но Телегин, смущаясь, сам меня отправил.

И началось.

Ещё по дороге снаряд угодил в санитарную машину, не в машину, правда, а в дорогу, но радиатор весь нам разворотило, и пришлось дальше идти пешком. А тут выяснилось, что финны и немцы пошли в обход с высоты на озеро. Все растаяло, грязь, скользко, мокро, ужас…

Прежде всего, мне было ужасно тяжело: создалось такое положение, что ни на машине не подъехать, ни на лошади, ни с носилками не подойти. Озеро набухло, болото расползлось, вот и добирайся. Муть, туман, сырость. Несовершенно промокла, самое себя тяжело таскать, а еще сумка. Да толком неизвестно, куда идти, где отыскивать. Потом в книге я прочитала, что существуют такие пикетажные знаки, которые указывают путь, а тут туман, и ничего не видно. Обстрел все время из минометов, Мокреть — гнездо для раненых негде установить. И к тому же военфельдшера ранило. Его я тащила-тащила, думала, умру. Он тяжелый дядька, сердитый, каждую минуту вырывается и говорит, что сам дойдет, а сам идти не может, падает. Потом вижу, на кочке в болоте красноармеец сидит. И никак к нему не подобраться. Вода кругом, снег, грязь, болото. Набралась я сил и влезла в эту тину холодную. Ужасно неприятно. И такая тина, что ноги едва передвигаю. Добралась наконец. Сумка сухая, я ее над головой несла. А он без сознания — молоденький мальчик, сержант. Осколочное ранение. Вожусь с ним и все думаю, как же мне его назад доставить, как же мне его унести с этого так называемого поля боя. Как через воду перетащить? Плыть, что ли? Но автомат его каска, сумка, моя сумка, А вокруг мины визжат, и темнеет уже, и сержанту моему никак не лучше. А самое страшное, что никого из наших не видно. Бой передвигается правее, обстрел из минометов прекратился, но людей совсем никого. Помучилась я. Опять пошла через болото, спустила на воду корягу, привязала сержанта к коряге, а она вертится, проклятая, и так мне страшно, что сержант мой захлебнется. Вцепилась ногтями в корягу, а сама иду рядом, толкаю ее и тоже боюсь захлебнуться. И почему-то прежнюю дорогу потеряла, пошла иначе и еще глубже, А плыть боюсь, упустишь корягу — пропал сержант.

Вытащила я его наконец и заплакала. Нет больше сил никаких.

Но не могу же я его бросить. Ведь это же подлость, его бросить. Поплакала и понесла его дальше, на спину взвалила и несу. Пять шагов пройду — и падаю. Еще три пройду — и падаю, Наверное, от этих моих падений он и пришел в себя.

— Погоди, — говорит, — не тащи, я сам пойду. Дай мне, сестрица, водички выпить — я и пойду.

Какое это прекрасное слово — «сестрица», И тот, кто это слово в таких случаях жизни слышал, тот никогда его не забудет.

Дала я ему попить.

И пошли мы с ним вдвоем. Фамилия его Перёхрест, Будь здоров, милый Перехрест! Может, еще и встретимся.

Привела Перехреста и опять пошла. Вынесла студента, командира взвода. Его бойцы вытащили из боя. Он им сказал, что дальше сам справится, и завалился в грязь. Сколько хороших людей, храбрых, сильных настоящих, и как приятно, когда такие люди благодарят тебя, называют сестрицей; спрашивают, не тяжело ли, не устала ли… Потом в палатке стала я разувать студента, а он никак не дается, говорит:

— Бросьте, ну его к черту, у меня ноги грязные.

Фамилия его Барабош, Володя Барабош.

Будь здоров, милый Володя, может быть, мы еще встретимся. На прощание он мне сказал:

— После войны в Ленинграде, ровно в шесть часов! Я не люблю, когда после войны опаздывают, будем точными, сестрица!

Сколько раз я слышала эту фразу, сколько запекшихся губ шептали мне эти слова, сколько великолепных людей, сдерживаясь, чтобы не застонать, говорили мне:

— После войны, в шесть часов…

Да, да, после войны, в шесть часов, в Ленинграде, под аркой Главного штаба. И не опаздывать…

Да, после войны мы обязательно там встретимся. Каждый день после войны ровно в шесть я буду приходить под арку и наверняка кого-нибудь увижу там из своих крестников, каждому я пожму руку, каждого я поцелую, каждого возьму под руку, с каждым пройдусь по набережной Невы.

Морозит. Мне холодно, как мне было ужасно холодно, как дико, холодно. Никогда я не переносила ничего подобного.

Теперь на мне все обмерзло. Обмерзли ватные брюки, ватная тужурка, сапоги, белье, гимнастерка. У меня не попадает зуб на зуб. Меня буквально колотит, Беззвездная ночь. Тьма. Я перекликаюсь с санитаром Тимофеевым. И вдруг я слышу знакомый голос:

— Наташа?

Это капитан Храмцов. Он меня втаскивает куда-то. Я сразу начинаю задыхаться от духоты. Это землянка. Печь в ней раскалена докрасна. Мне дают водки. Я пью водку, как воду. Мне все нипочем сейчас. Я слышу, как телефонист кричит.

— «Дон», а «Дон»? «Дон», что ты в самом деле, «Дон»…

Меня завешивают шинелью, и я там за шинелью раздеваюсь догола. Мне дали все сухое, все мужское: подштанники с завязками, длинную сорочку, синие брюки галифе с какого-то гиганта. Я их подворачиваю, подворачиваю и никак не могу подвернуть, все длинно. Потом ботинки и обмотки. А больше я ничего не помню. Оказывается, я так и заснула за шинелью, сидя на полене, обуваясь, а потом упала с полена и проснулась. Поела и ушла. Храмцов мне сказал:

— До свидания, сестрица!

— До свидания, майор!

Опять ночь. Лес дрожит от огненного налета нашей артиллерии. Я устала, колени у меня подгибаются. Сквозь сон слышу, как Храмцов кричит, что ему надоели разговоры об этих окружениях.

— Я запрещаю! — кричит он. — Это ложь и трусость, вот это что! И не смейте на меня таращиться, не смейте!

Он выбритый, худой, бледный и сердитый. Маленькие его глаза сверкают. А я ухожу носить раненых на вторую подставу. Теперь я уже многое видела. Я выносила с поля боя. Я ползала, таскала раненых на шинели, на плащ-палатке, даже привязывала к плащ-палатке веревку. Меня обстреливали, меня лично, мне было страшно. Я волокла раненого ползком, выносила за сто-двести метров, потом на первую подставу, потом с первой на вторую, потом со второй… Это тяжелая, лошадиная работа. У меня от нее болит поясница. Я даже охаю порой. И нести нужно долго, около километра, а дорога ужасная: лед, вода, снег, грязь, скользко… Еще я организовала санитарные грабли. Дело в том, что тут можно потерять раненых: очень дикая природа, все эти кочки и болота, и вот мы все, санитары и фельдшер — все идем цепью по тому пути, по которому наступала рота. Идем и аукаем. Негромко, но аукаем, чтобы, если мы не увидим, раненый бы откликнулся. Так нашли одного, потом еще одного.

Они очень отощали, бедняги, а один долго не верил, что мы свои, ругался и хотел даже отстреливаться. Потом сказал:

— Если финны, все равно подорвусь, имейте в виду.

Сердитый!

Фамилия связиста Ильяченко.

— В шесть часов после войны, связист Ильяченко, в шесть часов под аркой Главного штаба.

КАК МЫ БЫЛИ В БАНЕ

Вот мы пошли в баню: Анна Марковна, я, Капа, Варя, Тася — вся наша землянка.

А баня у нас не в землянке, а в такой палаточке. Полупалатка, полупостройка. Разделись. Анну Марковну холодной водой плескаем, подняли страшный тарарам. Кана обожглась и кричит:

— Родионов, давай похолоднее. С ума сошел?

Родионов — это у нас боец, который автодушевой установкой заведует.

Он тоже снаружи кричит что-то, а что — не слышно. Потом все наладилось, вода пошла нормальная, мы головы моем, обсуждаем, у кого какая фигура. У Капы ноги слишком длинные, а у Вари слишком короткие. У Таси плечи слишком покатые.

— А у меня? — спрашивает Анна Марковна и становится в позу, как статуя.

Мы собираем консилиум и выносим решение — надо вам, Анна Марковна, немного похудеть.

В это время как загремит что-то, как завоет! Анна Марковна сразу на корточки и так на четвереньках в угол. Мы все тоже кто куда, А Тася кричит:

«Девушки, налет!»

Оно опять как даст! Щепки летят, железа кусок упал, дым — и сразу загорелось! Анна Марковна кричит:

— Девушки, по щелям!

А все голые. И на дворе снег идет. Вот ужас! И одеться нет никакой возможности. А уж Тася наша дверь отворила и на улицу как побежим: длинная, красивая, пар от нее так и валит. А за ней Анна Марковна — скок-скок, как лягушка. И эмалированной миской голову прикрывает — хитрая…

Потом Капа, потом я, потом Варя!

Конечно, ничего не соображаем.

А самолет-то давно улетел. Пока разобрались хохоту было, глаза невозможно людям показать. Ведь мы голыми-то в щель попрыгали, в снег. И хоть бы кто простудился.

Потом наш философ Шура Зайченко заметил следующее:

— Женщины, когда они без мужчин, очень легко поддаются всякого рода массовым психозам. В данном случае был психоз страха. И повальное заражение психозом.

За эту мысль Тася дала Шурику пересохшую конфету «Киска». Шурик у нас сластена.

Четверг

Как вам это нравится, Наташа? Известный Шура Зайченко получил медаль. Ну кто бы мог подумать? И какая прелесть, этот Щурик; с каким удовольствием я его расцеловала в обе щеки. Как он сам и сконфужен, и доволен, и глазам своим не верит.

Опишу историю санитара А. Зайченко с его слов,

КАК ЭТО БЫЛО

Понимаешь, какая штука, я сам не понимаю, как это было. То есть, Наташа, я не могу дать себе всесторонний отчет. Психологически это для меня самого загадка. Ты ведь знаешь, что я по природе своей нехрабрый человек. Быть может, даже трусоватый. В общем, я не совеем ярко выраженная фигура волевого командира.

Одним словом, ты помнишь, как я прятал голову при первой бомбежке медсанбата. Мне самому это тяжело вспоминать, по я не скрою эту постыдную картину от своего умственного взора. Что ты зеваешь, Наталья, тебе скучно?

— Нет, но ты уж очень красиво говоришь и немножко длинно.

— Хорошо, я буду говорить коротко. Прости, пожалуйста, но ведь ты знаешь мою склонность к психологическому анализу. Я ведь, если ты помнишь, хотел избрать себе в будущем нервные половин… Ну хорошо, хорошо. Не морщись. То есть, когда я попал в бой, мне, конечно, было невыразимо страшно. Эти пулеметы, черт их возьми, я ведь даже не совсем ясно себе представлял, который час. И главное, так громко. Потом мне мой напарник-санитар заявляет;

Назад Дальше