Распутин (др.издание) - Иван Наживин 11 стр.


На лестнице снова послышался шум, и Ваня торопливо отошел со своим «Вестником Европы» к столику. На крылечко вышли Иван Николаевич с Галактионом Сергеевичем.

— Ну куда вы так, голубчик, торопитесь? — говорил Иван Николаевич. — Экий вы какой, право! Посидели бы, поговорили… А?

— Всей душой был бы рад, Иван Николаевич, но никак нельзя: Серафима Васильевна ожидает… — отвечал гость. — Мы решили вместе отстоять всенощную. Да вы вот приходите завтра к вечерку с Марьей Ивановной к нам. И молодежь захватите… Попьем чайку, побеседуем… Идет?

— Идет… — отвечал Иван Николаевич. — Ну так постойте, я хоть провожу вас… Глаша, а Глаша! — позвал он в окно.

— Вы что, барин? — с вышитым полотенцем на плече и полоскательницей в руках, появляясь у окна, отозвалась Глаша, горничная, очень рассудительная девица лет за тридцать пять.

— Дай-ка, мне, милая, шляпу — не новую, а ту, постарше, панаму да костыль мой… — сказал Иван Николаевич. — Хочу вот Галактиона Сергеевича проводить…

— Сичас, барин…

— Так-то вот, батюшка Галактион Сергеевич… — проговорил Иван Николаевич. — Вечер-то какой! В рай не надо…

— Хорошее время стоит…

— И время хорошее, и люди хорошие на свете есть — жить можно, хе-хе-хе… — задребезжал тихонько старческим смехом Иван Николаевич. — Вон говорят: старость не радость… Чепуха! Я вот прямо скажу вам: живу и не нарадуюсь. Жизнь проработал для родины, кажется, по совести, государь не забыл меня, наградил как мог, кусок хлеба на старость есть, ребята на свои ноги уже потихоньку становятся. Все слава Богу, за все благодарение Господу…

— Конечно, у нас тут жизнь тихая, хорошая… — сказал немножко грустно Галактион Сергеевич. — Если бы вот только поосторожнее раньше быть. А то жили широко, вовсю, вот оно и сказывается. Едва ли удержу я теперь мое Подвязье, придется продавать. А жалко: родовое гнездо ведь… А красота-то какая… Парк один чего стоит! Вот немножко и грустно…

— Ну авось Господь не без милости… — сказал Иван Николаевич, принимая от Глаши шляпу и палку. — Спасибо. Э-э нет, пальто не надо, не возьму… Теплынь какая…

— Как это так — не возьму? — назидательно и строго проговорила Глаша. — А заговоритесь где да простынете, что скажет мне тогда Марья Ивановна? Нет, нет, без пальта никак нельзя! Пока на руку возьмите, а сядет солнышко, наденете…

— Ну что ты тут будешь делать? — развел старик руками. — Ну, давай и пальто… Идемте, Галактион Сергеевич… Я скоро, Глаша…

Старики вышли в калиточку, а Глаша деловито скрылась в доме. Из окон все лился вальс, тихий и мечтательный… Ваня только было вышел из-за кустов, как на крылечке показалась Марья Ивановна в стареньком пальтеце, с зонтиком и ридикюльчиком в руках.

— А ты что тут один делаешь? — ласково спросила она сына. — Ты на Володю не обижайся: он хоть и озорник, да душа-то у него золотая…

— Что вы, мамочка? Мне и в голову не приходило… — сказал сын. — Я просто… читаю…

— Ну, невидаль какая! Всего все равно не перечитаешь… — сказала мать. — Пойдем-ка вот лучше со мной ко всенощной. Перед экзаменами-то помолиться не мешает… Бог и поможет… А?

— Я лучше завтра к обедне пойду…

— Ну Бог с тобой, как хочешь… — отвечала она и набожно перекрестилась: над тихим и розовым в лучах вечерних городком вдруг важно и торжественно и чисто пронесся первый удар колокола. — Таня, Таня! — позвала она в окно.

— Вы что, Марья Ивановна? — появился у окна Володя.

— Скажи Тане, чтобы кончала музыку: благовестят…

— Ну, Марья Ивановна… — заныл Володя. — Мы немножко…

— Сказано — нельзя, и нельзя… — строго сказала старушка. — Что ты, басурман, что ли, какой? Люди в храм Божий, а ты будешь тра-ля-ля разводить? Всему свое время. Вот завтра отойдет поздняя, так хоть весь день забавляйтесь, никто слова не скажет…

— Правильно, Марья Ивановна! Целую ваши ручки… — сказал Володя. — Порядок прежде всего… Таня! — строго крикнул он в комнату. — Мамаша приказывает шабашить: благовестят!

— Экий озорник!.. — повторила, качая головой, Марья Ивановна. — Глаша, а Глаша…

— Что вы, барыня? — появилась за Володей горничная.

— Лампадочки-то зажгла?

— Зажигаю, барыня…

— Ты смотри, поглядывай за ними: не ровен час, занавески и загорятся. Нынче масло-то какое…

— Слушаю, барыня…

— Ну, я пошла…

— С Богом, барыня… За нас помолитесь…

Над розовым тихим городком плавал задумчивый и торжественный вечерний звон — и у Прасковеи Мученицы звонили, и в Княжом монастыре, и у Николы Мокрого, и у Спаса-на-Сече, и в селе Отрадном за рекой. Феня, убрав свое шитье, скрылась куда-то. Ваня сел подальше в сирень на старенькую скамеечку. Из дома вышли Таня с Володей.

— О, позволь, ангел мой, на тебя наглядеться… — запел тихонько Володя.

— Нельзя! — загораживая ему рот рукой, строго сказала девушка. — Басурман!

— Не буду, умница! — целуя ее руку, отвечал студент. — А еманципе всех к черту!

И тихонько прошли они садом к заборчику, и постояли там, любуясь вечереющим небом, далями, рекой, и тихонько скрылись за домом. Дверь на крылечке тихонько приотворилась, и из нее пугливо выглянула Феня. Ваня порывисто поднялся ей навстречу.

— Ах! — тихонько уронила девушка и закрыла лицо руками.

— Феня, родная, да что же это с вами? — взмолился Ваня. — Ради Бога… Если бы вы знали, как это мучит меня… Пойдемте, я провожу вас, и вы расскажете мне все… Хорошо?

— Нет, нет, никак невозможно! — тихо с отчаянием отвечала Феня. — Больше недели я… была так счастлива… около вас… А теперь, видно, конец… Я — просватана, милый… И ежели вотчим узнает, убьет он меня… Оставьте меня и… прощайте… простите…

И бросив на опешившего Ваню испуганный взгляд, она торопливо пошла к калиточке.

— Подождите, Феня! — вдруг устремился за ней Ваня. — Это — вздор! Мы все повернем по-своему… Я иду с вами…

— Нет, нет, милый… — борясь со слезами, решительно отвечала вся бледная Феня. — Никак нельзя. Если узнают, убьет меня вотчим… и вся семья без куска хлеба останется… Он в руках нас держит… Спасибо, милый… и простите… И — не мучьте меня… Такова уж судьба…

Она быстро исчезла за калиточкой. Ваня, ничего не видя, торопливо ушел опять в кусты. Из-за старенького дома в сиянии вечера вышли снова рука об руку Таня с Володей. И забывшись, Таня тихонько запела:

— Поутру, на заре,
По росистой траве
Я пойду свое счастье искать…

— Петь нельзя! — строго остановил ее Володя. — Басурманка! Еманципе!

Она счастливо рассмеялась… И взявшись за руки, они восторженно смотрели друг на друга, а над ними, над всею сияющей землей пел задумчиво и торжественно вечерний звон…

X

ГЕНИАЛЬНЫЙ ПРОЕКТ

На окраине города, туда, к Ярилину Долу, где тянулись уже тучные огороды, в небольшом мещанском домике с кисейными занавесками и геранью на окнах, с вишневым садком вокруг и со скворешником на длинном сером шесте жила большая семья москвичей, которая состояла из Ивана Дмитриевича Колганова, или попросту Митрича, как звали его приятели, уже пожилого человека с худым телом и лицом и с водянистыми голубыми глазами, плохо остриженного, небрежно одетого; его жены Анны Павловны, когда-то красивой женщины, которая теперь от бесчисленных родов расплылась в бесформенную перину, и только темно ореховые, всегда гневные и прекрасные глаза напоминали теперь о ее былых очарованиях; и целого выводка детей, дурно одетых, дурно обутых, горластых и невоспитанных. Кончив университет по математическому факультету, Митрич сперва поступил было чиновником куда-то, но очень скоро он пришел к заключению, что он делает не бесспорно полезное дело, а толчет воду в ступе и, мало того, служит организованному насилию. Он бросил службу и пошел учителем в гимназию — он был прекрасный и широко образованный педагог, — но очень скоро убедился, что учить детей тому и так, как он хочет, там немыслимо, а учить по бездарной казенной указке он не желает, и вышел из гимназии. От своего отца, некрупного чиновника, достался ему в Москве в Сущеве небольшой домик с доходом тысячи на три в год. Скромно на эти деньги жить было бы можно, но Митрич был убежденнейший джорджист{61} и поэтому, не дожидаясь, когда все человечество примет благодетельную реформу единого уравнительного налога с ценности земли, single tax — а что оно ее скоро примет, в этом для него не было и тени сомнения, — Митрич поставил себе за правило всю ренту с своего земельного участка тратить только на дела общественные, а не на себя. Это значительно урезывало его средства, а так как семья росла очень быстро, то, несмотря на всю ее оборванность, росли и расходы Митрича и нехватки в его бюджете. Чтобы пополнить эти нехватки, Митрич печатал от времени до времени превосходные переводы своего любимого экономиста Генри Джорджа или же обстоятельные статьи в журналах и брошюрах о том, что вот в Австралии уже введен частично единый налог, а в канадском парламенте один из депутатов произнес в защиту этой замечательной реформы прекрасную речь, что в Англии уже основалось Single tax review, что, одним словом, мир все ближе и ближе подходит к порогу в светлое царство справедливости. Со всем тем Митрич считал себя великим грешником и чрезвычайно мучился своим обеспеченным положением…

Еще более мучилась его жена Анна Павловна, из всех сил старавшаяся поспеть за мужем-праведником и очень уставшая от этого постоянного напряжения, от этого бесконечного подвига, который как-то ни к чему не приводил. Препятствовать деторождению они, по великому слову Толстого, считали неслыханным преступлением, воздержаться от жизни супружеской не имели сил, как ни старались, и ребят у них было столько, что даже самые близкие друзья не сразу разбирались, кого и как там зовут. Несколько раз, падая духом, выбившись окончательно из сил, они брали в дом наемную рабу, то есть прислугу, платили ей сумасшедшие деньги, говорили ей вы, здоровались с ней за руку, сажали ее с собой за стол, и очень скоро оба превращались в рабов ненаемных у рабы наемной. Положение создавалось такое, что после ряда мучительных драм они, щедро одарив наемную рабу, вынуждены были снова отпускать ее на волю и снова впрягались в тяжелый хомут повседневности: готовили сами обед — по возможности, дня на три, четыре сразу ради экономии сил и времени, — мыли, шили, нянчили детей, и тридцать раз на дню Анна Павловна приходила в отчаяние и с трагическим лицом, гневно сверкая глазами, заявляла, что она больше не может. Но тотчас же это свое заявление она опровергала делами: бросалась шить штанишки Жоржику, учила Валика писать, бежала с ведром за водой в то время, как Митрич, тутушкая двух последних близнецов, доказывал забежавшему знакомому, что вне единого налога спасения для человечества нет, и очень огорчался втихомолку, что тот такой простой и очевидной вещи не понимает…

И в последнее время ко всему этому прибавилась еще одна драма, безвыходная и тяжелая. Митрич заметно состарился и ослаб, а Анна Павловна была полна еще не только сил, но и огня. Ей было и жаль мужа, и немножко презирала она его невольно, и злилась на него, и понимала, что смешна эта злоба на природу, и, натура пылкая, сгорала от неудовлетворенной страсти и, трагически сверкая своими красивыми глазами, повторяла сотни, тысячи раз свои жалобы пред друзьями:

— Что же делать? Что делать?! Разве же я виновата, что в жилах у меня кровь, а не вода? Тут терпишь муку мученскую, а он… вон… сидит…

И на красивых глазах ее наливались жгучие слезы…

И чтобы забыться, чтобы уйти от себя, чтобы уходить себя, она основала в Окшинске вегетарианскую столовую, чтобы люди отвыкали поскорее от отвратительной привычки поедания трупов бедных животных. Сами они все были строжайшими вегетарианцами.

Сюда, в Окшинск, они попали так. В развращенной от праздности и бешеных денег Москве серьезно воспитывать детей было невозможно, и они переселились в Уланку, где Сергей Терентьевич, приятель Митрича, снял для них одну из больших пустовавших изб, но невероятная матерщина деревни, пьянство и буйство и хулиганство молодежи, озлобленная бестолочь всей этой жизни, назойливое любопытство урядника тяготили их там невероятно, и, когда по весне в округе вспыхнула тяжелая эпидемия скарлатины, они, бросив все, в ужасе бежали, но не в развращенную до дна Москву, а в тихий Окшинск, где и сняли этот домик с вишневым садком и огородом, в котором подраставшая детвора могла бы учиться добывать себе хлеб честным трудом. Но и тут оказалось немногим слаще: и пьянство, и матерщина, а в ближайшем от дома Ярилином Долу в праздники и показаться было нельзя от влюбленных парочек — чуть не под каждым кустом виднелись они в самых рискованных и откровенных позах.

У Колгановых была вечная толчея: люди приходили, сидели часами, пили чай со вчерашними булками, говорили о крестьянстве, о едином налоге, о глупом рабстве социализма, о Толстом, о Новой Зеландии, о положении рабочих в России и Соединенных Штатах, нянчили ребятишек, ели вегетарианский борщ, уходили, опять приходили, опять пили чай, спали, нянчили и — говорили, говорили, говорили…

Евгений Иванович сидел на ухабистом и невероятно запакощенном детьми диване, от которого густо пахло старой пылью. Пол в комнате вымести забыли. На одном из стульев у дверей была свалена куча мокрых пеленок, от которых шел тяжелый дух. Митрич, как всегда уставив свои водянистые глаза в лицо собеседника, говорил о едином налоге, Анна Павловна в соседней комнате на чадящей керосинке жарила рисовые котлеты с помидорным соусом. Елена Петровна сидела около нее, беспокоясь в душе за свою Тата, чтобы бабушка опять не обкормила ее чем-нибудь непозволительным…

Григорий Николаевич сидел у пыльного окна и нянчил близнецов. Этот разговор совершенно не интересовал его, так как царствие Божие внутри человека и внешние реформы жизни не имеют никакого значения.

— Довольно, довольно разговаривать! — крикнула из соседней комнаты Анна Павловна своим звучным контральто. — Идите котлеты скорее есть, а то остынут… Живо!

Все перешли в соседнюю комнату, тоже с неметенным полом, с продавленными стульями, с мятыми занавесками на окнах и с отвратительным запахом керосинового чада в спертом тяжелом воздухе. Со двора гурьбой явились ребята — оборванные, горластые, грязные — и тотчас же вступили в ожесточенный спор из-за стульев. Родители не останавливали их, потому что они были сторонниками свободного воспитания и стояли за то, чтобы ребенок на собственном опыте познавал, что можно делать и чего нельзя. Евгений Иванович не раз оспаривал этот принцип в беседе с Митричем, но тот говорил, что так как предела родительского вмешательства установить невозможно, то лучше дать детям самим находить пути в жизни: цыплята, котята, зайчата растут же на воле — почему же дитя человека, существа, разумного, будет лишено этой свободы?

И только разложили котлеты с томатовым соусом по исщербленным и сальным тарелкам и принялись за еду, как в столовую вошли Нина Георгиевна и Сонечка Чепелевецкая, хорошенькая черненькая девушка лет восемнадцати, дочь бедного часовщика-еврея.

— Что же это как мало народу собралось? — разочарованно сказала она, оглядывая всех своими красивыми блестящими глазами. — Такое интересное сообщение и…

— Садитесь, садитесь есть… — заговорили хозяева. — Еще соберутся… Вам с помидорным или с грибным соусом?

И Сонечка получила сальную тарелку с рисовыми котлетами, но она не замечала ни грязной тарелки, ни котлет, как не замечала бедности отца, грубости околоточного, оскорблений уличных мальчишек, которые кричали ей вслед: «Жидовка, жидовка!.. Христа распяла!..» Все это было для ее чисто еврейской, тысячелетней души, той души, которая пылала огнями в религиозных спорах иудейских синагог, мечтала о земном рае с Исайей {62} и ессеями, страстно обличала всякую неправду жизни с пророками, плела тонкое кружево диалектики в белой солнечной Александрии{63}, распинала себя за мечту на Голгофе{64} — всюду и везде и всегда гордо отвергала мир таким, каков он есть, и требовала на земле осуществления небесного Иерусалима, в котором жизнь была бы для всех — обязательно для всех, без единого исключения! — вечной, радостно сияющей Субботой.{65}

Елена Петровна потеснилась, чтобы дать рядом с собою место Сонечке. Сама она была скучна: и за детей все боялась, да и вообще тяжело ей всегда было тут, и ходила она сюда больше как бы по обязанности, так как здесь ей чуялись какие-то особенно передовые, особенно дерзкие идеи, что было весьма интересно.

Не успели все покончить с котлетами, не успел закоптелый огромный чайник закипеть на загаженной, нестерпимо воняющей керосинке, как явился Евдоким Яковлевич, а за ним вскоре Станкевич, которого жена, смилостивившись, отпустила на часок, потом показалось в дверях китайское лицо Петра Николаевича, который, видя негигиеничность всей этой обстановки, упорно отказывался здесь всегда от всякого угощения, как и Нина Георгиевна, которую прямо судороги сводили от отвращения при виде всей этой грязи. Потом явились две дочери князя Саша и Маша, чистенькие, румяные, простые, зимой учившиеся на курсах в Москве, а летом с головой уходившие во всякие общественные дела. Они твердо веровали в демократическое освобождение народных масс и из всех сил трудились для этого вместе со своим горячо любимым и уважаемым отцом. А когда в жизни что-нибудь нарушало целость и покой их веры, мешало им, у них автоматически закрывались в душе какие-то окошечки, из которых была видна эта неприятность, и они безмятежно продолжали делать свое обычное дело, которое они любили и уважали. Они извинились, что папа сегодня прийти не может, и получили по стакану мутного чая с дряблым лимоном…

Назад Дальше