Распутин (др.издание) - Иван Наживин 12 стр.


— Ну-с, господа, не будем терять дорогого времени… — проговорил Митрич, надевая когда-то никелированные, а теперь ржавые очки, отчего его тихое лицо стало почему-то еще тише и милее. — Только я должен предупредить вас, что я лично тут решительно ни при чем — мое отрицательное отношение к социализму вам известно… Дело в том, что организаторы этого начинания прислали мне свой проект и попросили его огласить среди моих друзей, что я и делаю. Я, так сказать, только передаточная инстанция, и я постараюсь эту свою роль исполнить добросовестно. А в скором времени сюда предполагает приехать один из главных руководителей дела, известный писатель Георгиевский, о котором все вы, конечно, слышали, и тогда уже он сам будет отвечать на все запросы тех, кто заинтересуется делом серьезно…

— Да в чем дело? Вы так торжественны… — не утерпела Сонечка, которая всегда боялась упустить всякую минуту в деле установления на земле царствия Божия.

— А вот погодите, сейчас узнаете… — улыбнулся Митрич и только было развернул пред собой на залитом, неопрятном столе вынутые бумаги, как дверь отворилась и на пороге показался запыхавшийся и потный Ваня Гвоздев. Он был печален: Феня на работу больше не явилась, и он никак не мог отыскать ее. Он сделал всем общий поклон и, чтобы не мешать, сел у самой двери. Анна Павловна тотчас же подала ему стакан мутного остывшего чая. И вслед за ним тихонько вошел носастый и вихрастый студент Миша Стебельков, который усердно начинял Ваню Марксом и немножко сердился, что тот как-то не сразу поддается его усилиям и симпатизирует этим бахвалам эсерам.

— Итак, дело вот в чем, господа… — проговорил Митрич, разбирая бумаги. — В Петербурге образовалась группа довольно видных представителей интеллигенции — большею частью из левых кругов, конечно, — которая поставила себе задачей немедленное воплощение в жизни идеалов социализма. Довольно разговаривать и уговаривать, будем действовать примером — таков их девиз. Для этой цели они организовали общество на паях. Пай от пятисот рублей и выше по желанию, причем неимущие освобождаются от взноса совершенно… — поторопился он прибавить в сторону беспокойно завозившейся Сонечки. — Собрав деньги, уполномоченные общества немедленно выедут на кавказское побережье Черного моря для покупки — конечно, на самом берегу моря, в красивой и здоровой местности — соответствующего участка земли десятин примерно в пятьсот или даже в тясячу. Хозяйственной основой этой первой вольной коммуны — официально, чтобы не дразнить гусей, она будет называться земледельческим кооперативом или артелью, но по существу будет коммуной, — так основанием ее будет, конечно, земледелие со всеми его отраслями, как садоводство, огородничество, пчеловодство, разведение промышленных и лекарственных растений и прочее, но коммуна отнюдь не будет чуждаться и фабрично-заводских промыслов, и на своих землях среди гор и лесов она предполагает воздвигнуть фабрики-дворцы, полные воздуха и света, заплетенные розами, в которых новые вольные рабочие и покажут современному капиталистическому обществу, что может дать людям вольный сознательный труд… Само собою разумеется, реформаторская деятельность коммуны будет развиваться не только в экономической области, но во всех областях человеческой жизни. Для детей там будет основана новая, совсем свободная школа — этому вот я глубоко сочувствую — и огромный, полный солнца университет будет как бы золотым, сияющим центром этого трудового улья, которому инициаторы решили дать название Живая вода: все жаждущие правды и воли могут приходить и пить из живоносного источника… Вот тут у меня есть их сметы, и проект устава, и подробная пояснительная записка, но все эти документы я передам тому кружку лиц, которые пожелают принять личное участие в коммуне, а буде таких лиц у нас не найдется, отдам Георгиевскому, когда он заедет сюда к нам. Вас же утомлять чтением всех этих документов, думаю, не стоит, хотя замысел их и довольно любопытен…

— Нет, нет, читайте… — раздались со всех сторон голоса. — Это чрезвычайно интересно… Время есть… Просим прочесть…

— Ну, отлично… — добродушно согласился Митрич. — Только Анюта с Сонечкой пусть поят всех нас чаем, а вы, Григорий Николаевич, понянчите уж малышей, чтобы они нам не мешали…

— Хорошо… Хорошо… — сказал Григорий Николаевич, который и без того уже тутушкал обоих близнецов, заставляя их скакать на коленях, как на лошадке. — Мы с ними отлично спелись… Читайте.

И вот в душной, тяжело воняющей керосином и неметенной комнате, вкруг залитого чаем и заваленного сальными тарелками и всякими объедками стола началось чтение проекта великого дела, который был похож не столько на проект хозяйственного предприятия, сколько на прекрасную поэму, на стихотворение в прозе, на какой-то золотой сон, осуществление которого в жизни создаст на земле в каких-нибудь три года настоящий рай. И все, сидя на продавленных стульях, слушали — один с некоторым недоверием, другие, как Сонечка и Ваня, затаив от волнения дыхание. Близнецы не раз принимались шуметь, но Григорий Николаевич, прищелкивая языком, изображал лошадку, менял пахучие пеленки, подмигивал, подсвистывал, и они снова замолкали…

Чтение кончилось. Митрич вытирал грязным платком проступивший на лбу пот и, сняв очки, все никак не мог попасть ими в истертый футляр.

— Какой у него яркий и горячий литературный талант! — сказала тихо Елена Петровна.

— Да, с подъемом написано… — согласился Станкевич, захрустев стулом.

— Но дело не в этом, господа, а в том, кто из нас примкнет к великому делу… — нетерпеливо бросила уже запылавшая Сонечка.

Все по очереди стали подавать свое мнение: Митрич сказал, что он не может принять участия в деле, потому что считает социализм, хотя бы и самый научный, жалким суеверием нашего времени, а во-вторых, потому, что дело связано с куплей-продажей земли: земля есть собственность всего человечества, и владеть ею на правах частной собственности есть преступление. Григорий Николаевич, продолжая изображать лошадку, заявил, что он против всякого изменения своего внешнего положения, ибо во всяком положении человек может обрести свое благо. Молоденькие княжны Саша и Маша полагали, что им прежде всего следует закончить свое образование, да и вообще папа не сочувствует социализму. Ваня, бросив на них презрительный взгляд, с энтузиазмом, срывающимся басом выразил свою полную готовность служить великому делу и немедленно. Петр Николаевич сказал, что газеты он, конечно, бросить не может, но что, тем не менее, не сочувствовать такому симпатичному начинанию невозможно. Станкевич выразил делу также полное сочувствие, но сказал, что слабое здоровье жены не позволяет ему принять в нем непосредственное участие, а кроме того, он был убежден, что проклятое правительство задушит коммуну в самом начале. Евгений Иванович мягко выразил свое сомнение в успехе дела и хотел было еще что-то прибавить, но сдержался. Поэтому Елена Петровна, вспыхнув, подчеркнуто и раздраженно высказала коммуне свое горячее сочувствие. Студент Миша считал, что работа среди пролетариата на местах всего важнее: эдак всякий спрятался бы в келье под елью! Евдоким Яковлевич боялся пускаться со своей огромной семьей в предприятие, успех которого сомнителен прежде всего из-за проклятого правительства. Нина Георгиевна, смеясь, сказала, что она человек слабый и героических решений боится, но что все это вообще чрезвычайно симпатично. Сонечка, вся вспыхивая от восторга, сказала, что за такое, святое дело не жалко и жизнь отдать, но что у нее на Кавказе нет правожительства…

— Сколько раз говорил я вам, что нелепо, безграмотно говорить правожительство… — заметил не любивший ее Евдоким Яковлевич. — Не правожительство, а раздельно: правожительства. Как можно так коверкать русский язык?

— Ах, это совсем все равно! — нетерпеливо отмахнулась Сонечка. — Дело не в грамматике, а в великой идее…

И в грязной душной комнате закипел горячий спор. Петр Николаевич, которому время было — уже смеркалось — идти в редакцию, незаметно вышел первым и, старательно попрыскав на себя за углом из пульверизатора, торопливо зашагал к редакции. Он и не заметил, как при его появлении от окон отскочила какая-то серая тень и будто бы равнодушно, без дела гуляя, направилась к городу.

Евгению Ивановичу стало вдруг что-то тоскливо — на него часто налетали так эти порывы беспредметной, казалось, тоски, — и он встал, чтобы незаметно уйти… Вокруг белым ключом кипел горячий спор… Мимо окон серые солдаты, лузгая подсолнышки и скаля белые крепкие зубы, вели кухарок и горничных в Ярилин Дол…

XI

ЖЕНОЛЮБ

— Вы меня проводите, да? — ласково спросила Нина Георгиевна Евдокима Яковлевича. — Воевать вместе с вами против правительства, как вы видите, я не боюсь, но пьяных боюсь ужасно… — засмеялась она. — Будьте милым, защитите слабую женщину…

И она обдала его теплым ласкающим взглядом. У него забилось сердце, и ему стало трудно дышать. Конечно, она только играет с ним, заметив, может быть, то впечатление, которое она произвела на него, но Боже, как она все же хороша!.. И он с неловкой улыбкой только поклонился ей, иронически показывая этим поклоном, что он готов для нее на все.

В серебристых сумерках они пошли пустынными улицами к центру города, над которым в тихом небе среди нежных перистых облачков еще сияли розовыми огнями золотые купола старых соборов. Внизу в широкой и зеленой долине мягко сияла Окша. Тихими свечечками теплились там и сям над широкими полями за Ярилиным Долом белые колоколенки далеких и ближних сел. И тихою грустью наливалась темнеющая земля… В душе Евдокима Яковлевича тихо слагались нарядные строфы какого-то еще совсем неопределившегося стихотворения: об одиночестве, о надвигающейся старости, о навсегда ушедших от него радостях женской любви…

Ему было уже сорок шесть лет. Пять лет тому назад умерла его жена, оставив ему кучу детей и их старую привычную бедность. Мать его совсем постарела, целыми днями сидела у окна в плохеньком кресле и плакала ни о чем и обо всем. Всем хозяйством его заправляла Дарья, ловкая девка, некрасивая, с всегда светящимся носом, к которой тем не менее постоянно ходили солдаты. Но и при жене — она была худа, как скелет, с желтыми лошадиными зубами и постоянно курила — всю жизнь Евдоким Яковлевич тосковал о женщине прекрасной и милой. Он выливал эту тоску в простеньких, но задушевных стихах, которые и печатал в «Окшинском голосе», уверяя всех, что стихи эти присылает ему из Москвы один знакомый студент, которого надо поддержать. Многие догадывались о его авторстве и добродушно посмеивались над его стыдливостью… А ночью часто снились ему нарядные, дух захватывающие сны, полные неизъяснимой прелести, в которых на первом месте была эта вот его прекрасная женщина-мечта, которая любила его и которую он любил восторженно, исступленно и бережно-нежно, молясь на нее и отдавая ей всего себя без остатка в несказанно сладком жертвенном подвиге. И когда утром он просыпался, то часто весь день ходил он под впечатлением этого молодого счастливого сна и был счастлив тем, что это было хотя бы только во сне, и печалился, что это было только во сне, что этого в сущности никогда и не было.

— И отчего мы всегда так печальны? — с кокетливым участием спросила его вдруг Нина Георгиевна, обжигая его боковым взглядом. — И отчего такою грустью проникнуты всегда милые стихи… одного знакомого студента? А?

— Да веселиться-то особенно нечему… — отвечал, немного смущаясь, Евдоким Яковлевич. — Жизнь уходит или, лучше сказать, уже ушла, Нина Георгиевна. Что нам, старикам, остается? Одиночество, ревматизмы да поздние сожаления о том, что наделано столько непоправимых ошибок, что упущено столько красивых моментов…

Нина Георгиевна очень натурально расхохоталась.

— Ах, бедный старичок, как мне вас жаль! — воскликнула она. — Право, если бы я не знала вас давно и не… ценила так вас, я рассердилась бы: до такой степени притворны и нелепы все эти ваши старческие причитания… Ведь вам максимум сорок лет?

— Сорок шесть, Нина Георгиевна…

— Сорок шесть?! Ну это, извините, вы сочиняете, чтобы выглядеть пожалостнее. А если это действительно так, то вы нестерпимо моложавы. На вид вам и сорока нет. В эти годы французы только жить начинают и во всяком случае считают себя совсем jeune garçon и — печальных стихов о женщинах не пишут… Зарубите себе это на вашем почтенном носу!

— Вы все шутите, Нина Георгиевна… — печально сказал Евдоким Яковлевич и удержал кашель: с Ярилина Дола, над которым стоял легкий туман, потянуло холодком.

— Послушайте, я наконец серьезно рассержусь! — сказала она, останавливаясь и в упор строго глядя на него своими красивыми глазами. — Конечно, если вы будете прикидываться восьмидесятилетним дедушкой, то… то принимайте и все последствия этой смешной игры на себя, но… Но вы, кажется, ждете от меня каких-то комплиментов, мой милый поэт? Вы забываете, молодой человек, что я — замужняя женщина! Идемте, идемте! — воскликнула она со смехом. — Что скажет свет, если заметит наше сумрачное tête-à-tête с вами? Но, — вдруг переменила она тон, — я все же должна сказать вам совершенно откровенно, что я давно очень обижена вами…

— Чем же мог я так пред вами провиниться?

— Вашей нелепой и оскорбительной замкнутостью… Я знаю, как и все, что вы участвуете в широкой освободительной работе, видитесь с интересными людьми, вырабатываете удивительные по смелости и… красоте планы — неужели нельзя вам поделиться всем этим с очень близким и очень вам сочувствующим человеком? Это очень, очень стыдно! Да, кстати, — вдруг перебила она себя, — я всегда хотела тихонько шепнуть вам, чтобы вы не очень откровенничали перед этим нашим носастым студентиком Мишей Стебельковым… Мальчик кажется мне очень подозрительным…

— Ну что вы… — усмехнулся Евдоким Яковлевич. — Миша — фанатик революции…

— Может быть. Поэтому-то он больше всего и опасен… — сказала серьезно Нина Георгиевна. — Эти из фанатизма готовы Бог знает на что. Он эсдек ведь, и чтобы провалить так их всюду побивающую противную партию, они пойдут на многое, если не на все… Во всяком случае всякий раз, как он приходит на наши редакционные собрания, у меня буквально язык к горлу прилипает. И разве вы забыли все эти недавние разоблачения? Сколько, казалось бы, горячих и честных революционеров оказались простыми агентами охранки… Ну, свой долг я исполнила: вы предупреждены. А там, как знаете… Вы как писатель должны были бы более тонко разбираться в людях… Но меня, повторяю, ваше это недоверие оскорбляло не раз. Конечно, вы думаете: нарядная кукла, пустая бабенка, которая способна только переводить с французского разные глупые рассказики… Пожалуйста, пожалуйста, не возражайте! Я все это очень хорошо вижу! Но — не судите по наружности, Евдоким Яковлевич! — печально сказала она. — У всякого есть своя… драма… и часто бывает тяжело, и часто под веселым смехом скрываются слезы… Если бы вы только знали, как я мучительно одинока! Муж, которого в Петербурге все прямо на руках носят… я скажу вам сейчас то, чего я никому в жизни еще не говорила… Да, муж только себялюбец и карьерист… Да, да! Все эти его красивые речи о народе, о борьбе, все это только средство к личной карьере! Позвольте мне знать его лучше, чем вы… Я давно, давно разочаровалась в нем и… и для людей, для света мы муж и жена и даже, говорят, примерные… а на самом деле мы давно уже разошлись с ним… совсем… Но это — смотрите! — строго между нами. Да, так вот и живешь, и вянешь в пустыне, а сердце просит участия, любви, живого, захватывающего дела… бок о бок с близким человеком… такого дела, для которого можно было бы пожертвовать всем… всем… Вот как ваше великое дело, например… Дайте вашу руку — здесь отвратительные тротуары…

И она тепло и доверчиво прижалась к нему. В нем все горячо заволновалось. И жутко ему было, что вот этот теплый сумеречный час вдруг рассеется, кончится, как его нарядные, молодые, солнечные сны. Он покосился на молодую женщину — навстречу ему из сумрака сияли доверчиво и тепло милые глаза. И душа помолодела вдруг, расправила крылья, вера в жизнь, в то, что не все еще кончено, вдруг ожила — да что там унывать, в самом деле, можно еще и поработать и даже… быть счастливым! Мы еще повоюем, — вспомнилось ему, и он улыбнулся.

Назад Дальше