Распутин (др.издание) - Иван Наживин 19 стр.


Свою яснополянскую запись о том, что человеку остается одно, или отчаяние, или религия, и что по существу это, пожалуй, одно и то же, он не перенес еще в свою тетрадь, и мысль эта, как несозревшая, так и осталась в его карманной книжке под большим знаком вопроса. Таких мыслей у него было очень много. Да, в сущности, и все они были у него под знаком вопроса, одни более, другие менее — он точно боялся определенных и четких решений, а может быть, и просто не находил их…

«Если есть для меня в жизни люди непонятные, — писал он, — то это главным образом так называемые общественные деятели. Есть среди них люди чрезвычайно искренние, как наш милый князь, люди, настолько своей идее преданные, что они, как слепые, не видят ничего и горят пред своим алтарем, как чистые светильники. Но это белые вороны, редкие исключения. Огромное же большинство этих уверенных в себе людей — вороны черные. Я внимательно следил сегодня за Мольденке, за всеми этими изученными жестами, за этими актерскими интонациями, за этой, главное, изумительной уверенностью в себе и ясно, ясно чувствовал, что он хочет меня зачем-то обмануть.

И странно, этой убогой роскоши их наряда, этой поддельной краски ланит публичного человека в них не чует никто! Твердо знающие, что мне нужно, — хотя я сам этого и не знаю! — публичные мужчины эти приобретают в жизни все большее и большее значение, и их становится и численно все больше и больше. И чем их становится больше, тем все более и более сереет и мелеет жизнь. Верховным законом общественного бытия становится раз кем-то таинственным утвержденный трафарет, чужой и мертвый. О, я слишком хорошо знаю старые трафареты и слишком не люблю их, чтобы бояться поражения их, но зачем эти новые трафареты, я не понимаю. Я не могу объяснить себе причины этой болезни человечества — это несомненная болезнь, — но я чувствую это недомогание наше необычайно остро…

Чем дальше я живу, тем все более и более возрастает грозная для меня сложность жизни, тем все труднее и труднее становится для меня находить в ее лабиринтах путь — эти же чародеи все понимают, все знают и уверенно ведут за собой миллионы людей! Что же это, действительно ли знание путей, или же только ужасающая тупость и еще более ужасающая наглость?..»

В это время в кокетливой квартирке Мольденке происходила одна из многочисленных и бурных сцен, которые были так обычны там и которые все более и более убеждали Германа Германовича в том, что он в выборе супруги ошибся: она своей роли в его тайной программе явно не понимала и часто мешала ему. Она упрекнула его в том, что он был слишком резок в своих выпадах против правительства, а он очень уверенно заявил, что он в бонне давно уже не нуждается и отлично знает, что надо делать. Но на этот раз ссориться долго и основательно не было времени: отлично учитывая тот эффект, который его выступление будет несомненно иметь в гнилом болоте, Герман Германович с ночным поездом уезжал сегодня же в Петербург под защиту Государственной Думы…

И едва затихла в ночной темноте пролетка извозчика, отвозившего народного избранника на вокзал, как в уютной квартирке его затрещал телефон — условно: сперва длинно, потом коротко. Нина Георгиевна, уже расчесывавшая на ночь свои прекрасные волосы, недовольно отозвалась:

— Да?

— Это что же, сударыня, ваш супруг натворил, а? — с притворной строгостью раздалось в трубке. — Так-то вы за ним смотрите? А?

— Ах, оставьте эти свои шутки, полковник! — потушенным голосом отозвалась красавица. — Уверяю вас, мне совсем не до шуток!

— Держу пари, уже удрал! — быстро засмеялось в трубке.

— Как вы догадливы!

— Не беспокойтесь: на вокзале не задержим! — басила трубка. — Скатертью дорога… Целую ваши прелестные ручки… Спокойной ночи…

— Спокойной ночи… И пожалуйста, в другой раз не телефонируйте так поздно… Вы очень… неосторожны…

— Виноват… Мы хорошо поужинали у вице… ну, и того… захотелось перекинуться с вами словечком… Я знал уже, что господин депутат на вокзале… Спокойной ночи!..

— До свидания!

И телефон, сделав свое дело, бездушно прозвонил отбой…

XVIII

КНЯЖОЙ МОНАСТЫРЬ

Евгений Иванович, видимо, несколько неосторожно коснулся своей давней раны, записав в тайной тетради своей, что чем дальше он живет, тем все труднее и труднее становится ему находить путь в лабиринтах жизни — растревоженная рана разболелась, и он затосковал. А когда он тосковал, он любил уединяться, и поэтому чаще, чем обыкновенно, он уезжал на охоту или же просто бродил по живописным окрестностям городка, в которых все дышало глубокой, часто языческой стариной. И это вот влияние живой, далекой старины как-то укрощало и смиряло душу человеческую и смягчало ее боли…

Более всего любил он бывать в старом Княжом монастыре, который стоял на крутом берегу Окши верстах в пяти от города. Много, много лет тому назад здесь стоял дремучий бор, который и тогда уже звался Серебряным, и бяше то место зело красно, как говорил летописец. И вот приснился раз болящей супруге князя Окшинского Ярослава дивный сон: явилась будто к ней Пречистая и обещала ей полное выздоровление, если она поставит во имя ее обитель в Серебряном бору над рекой. Князь Ярослав любил свою супругу и, узнав о ее вещем сне, тотчас же приступил к постройке обители тем более охотно, что и сам он был набожен и благочестив. И вот в два-три года сон княгини воплотился наяву: на высоком обрыве над серебряной Окшей поднялся храм пятиглавый и белые келий для сестер среди садов вишневых, и опоясалось все это место высокой белой зубчатой стеной с башнями стройными: не раз и не два надвигалась на окшинский край страшная туча татарская, и надо было сестер защищать от поганых. И стены храма изнутри покрылись все золотым кружевом вязи: сперва сестры записали так чудесную повесть о возникновении святой обители их и о чуде полного выздоровления благочестивой княгини, а потом так это понравилось всем, что стали они продолжать повествование свое и о жизни лесного края того вообще: о разорениях татарских, о морах и гладах великих, о знамениях небесных и о бранных подвигах и делах управления князей окшинских. И так постепенно и заплели они все стены древнего храма своего золотою нарядною вязью вплоть до самых куполов почти. И сладко запели в чутких чащах лесных колокола доброгласные, и украсились храмы иконами древними мастерства великого, и со всех концов древлего края этого потянулся туда со своими горестями и нуждами люд лесной. И лет, должно быть, с сотню спустя после основания обители обретен был на могиле благочестивой княгини образ Матушки Царицы Небесной, которая в пречистой деснице своей держала точное изображение главного храма обители, что построен был во имя ее. Весть о чуде этом разнеслась по всему лесному краю с быстротой чрезвычайной, словно вот птицы небесные разнесли эту радость по всем селам и деревням, и тысячами повалил народ во святую обитель. И явлены были тогда Боголюбимой великие чудеса над землей окшинской: слепые прозревали, глухие обретали вновь слух, расслабленные бросали вдруг костыли свои, и одержимые бесами переставали кликушествовать, и все, обливаясь слезами сердечной благодарности, славили Боголюбимую… И во время великих бедствий народных — нашествие иноплеменников, брань междуусобная, мор повальный, засухи жестокие с пожарами опустошающими — народ припадал к стопам Боголюбимой с великою ревностию, и неизменно она являла ему знаки милости своей и посылала в самом скором времени избавление от угнетавших его бедствий. А потом, немного спустя, мощи благоверной княгини обретены были…

Не один век пролетел с тех пор над древлей окшинской землей, но обитель все стояла среди векового бора со своими храмами златоглавыми, белыми стенами зубчатыми и стройными, теперь поросшими мохом, травой и местами даже березками молоденькими, боевыми башнями, и пели голоса ее доброгласные в чащах лесных, и шли к ней богомольцы со всех концов земли русской: сон воплощенный жил в камне, и звуках, и молитвах, и подвигах благочестия из века в век — белый, стройный, чуть печальный русский сон на берегах тихой серебряной реки…

Евгений Иванович любил этот сон — не рассуждая любил, ибо под сводами вековых сосен этих, под пение колоколов, в мерцании неугасимых и свечей воску ярого прежде всего рассуждать и не хотелось. Тут — он никому не говорил об этом — испытывал он часто непонятное чувство глубокого умиления, тут чувствовал он в себе старую лесную душу русскую, и было все это для него свое, родное и дорогое: что из того, что его милая тихая подвижница мать и безграмотна, и верит в наговоры лихого человека, и вообще вся живет с опозданием лет, по крайней мере, на триста, если не больше? Все же она его мать, милая, любимая…

И в особенности любил он удивительный вид, который раскрывался от монастыря на ту сторону серебряной Окши. Там прямо от самого берега реки начинался огромный казенный лес и темным морем уходил за горизонт, в соседнюю губернию — на сотни верст тянулась эта чудная лесная пустыня, такая же почти, какою была она во времена Батыя.{96} И ни единого следа человеческого жилья не было среди этого темного лесного царства — только в одном месте чуть серели постройки Мулинской Стражи, где одиноко жил лесничий с немногими лесниками. И втайне Евгений Иванович всегда завидовал этому счастливцу отшельнику: такой вот домик среди лесных пустынь было самое лучшее, чего только мог он пожелать себе…

Был погожий и ядреный осенний вечер. Солнце в пышности необычайной садилось за темные леса. В старинном храме певуче и стройно шла в сиянии огней и в курении кадильном вечерня. Удивительный хор под руководством маленькой, худенькой и вдохновенной матери Агнии удивлял немногих молящихся красотой вечерних гимнов, и, как всегда, проникновенно, медлительно важно служил отец Феодор. Все еще расстроенный, все еще не нашедший утраченного равновесия, Евгений Иванович восхищенно слушал от века прекрасный, торжественный ход богослужения и готов был и верить, не рассуждая, и молиться горячо. И в то же время властно захватывали его и свои думы, те двойственные, противоречивые, тяжелые думы, которые он тщетно старался примирить и слить в согласный, окрыляющий аккорд.

Он, почитатель и Ренана, и Толстого, сын века, думал: «В основе всех религий лежит Единая Религия. Учения церквей есть лишь очень слабое и часто чрезвычайно искаженное отражение ее. Если спасение человеку вообще суждено — поверить в это трудно, ибо в конце концов спасаться ему ведь нужно только от самого себя, — то возможно это спасение лишь тогда, когда человек безоговорочно последует велениям этой Единой Религии.

Все религиозные реформаторы без единого исключения — даже великий друид яснополянский — совершали неизменно колоссальную ошибку, позволяя увлечь себя в борьбу с церковными учениями, этими неудачными детьми Единой Религии, борьбу совершенно бесплодную, ибо человек может вместить только то, что он вмещает. Надо, не трогая отражения солнца в луже не совсем чистой воды, не обличая и не исправляя эту лужу, говорить о Солнце, петь ему хвалу, поклоняться ему и не словами только — этого мало! — но всею жизнью своею… Друид отлично знал это — знал, как никто! — но увлекала его слабость человеческая, и часто жестоким и тяжелым словом своим бил он по тому жертвеннику, пред которым его душа трепетно молилась на коленях…»

Евгений Иванович тихонько вздохнул и огляделся. Вокруг все больше серая крестьянская рать из дальних краев и только очень немного горожан. Вон хорошенькая белокурая головка Тани Гвоздевой, вся в золотом сиянии вечерних огней. Евгений Иванович невольно повел глазами по толпе и едва удержал улыбку: неподалеку от девушки сзади виднелась кудрявая энергическая голова Володи Похвистнева. Про них в городке острили, что они всегда одному Богу молятся. И эта нежная любовь в этих старых закопченных стенах, заплетенных золотою вязью, была не оскорбительна, но трогательна и мила…

Но его мысли снова уже подхватили его и унесли прочь от всего, что его окружало, и сменяли одна другую, все точно пропитанные этими прекрасными звуками и согретые этими огнями.

«Но как же можно все же принять эту лужу с ее чудотворными иконами, — думал он, — с ее пьяными и жадными попами, со всем суеверием и уродством, которыми загромоздили и осквернили люди прекрасный алтарь и которые эти тупые, косматые люди берегут, как зеницу ока, точно не замечая, что все это убивает, принижает, оскорбляет главное, то, что за этим скрыто? О, он очень далек от тех самоуверенных людей, которые пошло видят во всем этом только какой-то злой умысел эксплуататоров, — в этом убожестве он видит только слабость человеческую, слабость бесконечную. Так. Но и он ведь не виноват, никак не виноват в том, что он, сын своего века, не может принять то, чего не может. Да и мало того, что не может, и не хочет!»

«Свете тихий святыя славы… — торжественно, проникновенно, полоняя души сладким полоном, запел хор прекрасных, чистых, на диво подобранных девичьих голосов. — Пришедше на запад солнца, видевше свет вечерний, поем…»

«Боже, какая несравненная красота! — расцвел вдруг душой Евгений Иванович, едва удерживая слезы восторга, которые поднимались в груди могучей волной. — И как же мешается это у них с тем грубым, ужасным, часто нелепым? А вот мешается, и ничего не поделаешь с этим!..»

И вдруг вспомнился ему сумеречный разговор с Евдокимом Яковлевичем над Окшей, когда тот, горячо отметая все это, мечтал о восстановлении старой лесной языческой веры. «Нет, нужно не одежды менять, — подумалось, — а пробиваться к той Единой Религии, которая стоит и за этим, и за тем, и за всем… пробиваться, ничего не разрушая как-то, все бережно храня… Как? Не знаю еще, но так надо…

И так во всем: вот по закопченным стенам этим записана вся история этой нашей старой земли, записана языком таким же торжественным и священным, как и священная история. И для меня это и есть, вне всякого сомнения, подлинно священная история. Тут, в этих стенах, я — русский, внук моих предков, наследник всех их доблестей и всех их грехов… и пусть даже грехов в сто раз больше… и я тут не хочу быть не чем иным, как русским, только русским… И в то же время я до дна души моей сын всей земли, брат всех людей, интернационалист, который хочет обнять и эллина, и иудея, и который — в ненависти вообще слабый — умеет ненавидеть войну всеми силами души, который хочет мира всего мира, который, будучи до дна души русским, уже никак не может быть только русским…

И что это такое, эта наша двойственность? — в сотый раз спрашивал он себя теперь в сиянии вечерних огней. — Проклятие ли это наше — за что проклятие? Нелепость!.. — или примирение этих противоречий, синтез этих борющихся сил — задача нашего времени? Если в этом главная задача нашего века, то почему же люди так слепы к ней, почему вместо великой работы согласования ведут они эту отвратительную работу разрушения и вражды, утверждая только свою жалкую и однобокую маленькую правду и правоту? Боже, не дай же мне увлечься этими миражами века — дай мне делать то твое дело согласования, сопряжения — я не смею, я не достоин сказать: любви! — в которой одной я только и чую спасение наше и славу твою…»

Служа в уединении души эту свою особенную вечерню, он и не заметил, как богослужение подошло к концу. Согретый, смягчившийся, он вместе с толпой подвинулся к амвону, на котором с распятием в руках стоял кроткий и бледный — он был великим постником и в личной жизни своей очень несчастлив — отец Феодор. И когда дошла очередь до Евгения Ивановича, он умиленно приложился к кресту и смиренно, почти набожно поцеловал сухую руку священника. Отец Феодор узнал его и чуть-чуть тепло улыбнулся ему глазами: он знал из бесед с ним кое-что о его сомнениях, о его борениях и душевно хотел помочь и приласкать его…

Серая река богомольцев с глухим шумом выливалась из храма на широкую, истертую миллионами ног паперть. Было очень свежо. Над вершинами сосен-великанов остро и четко — к морозу — играли звезды. И другие звезды, редкие, кроткие, сияли по земле, по темным могилкам — то были огоньки лампадок над покойничками. Тихие черные фигуры сестер безмолвно расходились во все стороны по своим кельям. А под аркой старинных ворот, где теплился пред строгим и благим ликом Богоматери неугасимый огонек, в свете, падавшем от одинокого фонаря, Евгений Иванович увидал знакомые тени стройной девушки и кудрявого студента. Они шли под руку, прижавшись один к другому, и, обо всем на свете, кажется, позабыв, уходили в тихую звездную ночь. И не было в эти святые минуты греха решительно ни в чем, но во всем умиленность и святость…

Назад Дальше