Он медленно пошел за темной парочкой по смутно белевшему в свете звезд шоссе… И вдруг сразу стало ему холодно, одиноко, и грусть остро проникла в его сердце: да, а вот он один, всеми оставленный и никому не нужный… А над головой звездная бездна, которой нет конца ни во времени, ни в пространстве. И, может быть, задача нашего века совсем не в том, чтобы примирить противоречия сердца человеческого и слить жизни людские в один торжественный и светлый аккорд, а в том, чтобы признать всю тщету, всю бедность, все бесплодие всех дел человеческих и, поняв это, уйти в смерть? И разве вот этот третий голос, этот холодный и печальный дух скептицизма не растет в нем все более и более по мере того, как он живет? Может быть, в этом третьем голосе и есть вся истина и примирение всего живого?.. В самом деле, может быть, очень скоро все это будет дном океана, и в залитых зеленой холодной водой развалинах монастыря с замолкшими колоколами будут водиться только акулы? О чем же беспокоиться, о чем же тревожиться?
— Ого, какой ты ласковый! — послышался вдруг в звездном сумраке нежно насмешливый голос девушки. — И так уж все, на нас глядя, смеются…
— А нам какое дело? Смеются — и на доброе здоровьице… И мы тоже будем смеяться… — воскликнул Володя и вдруг нелепым, деланным смехом захохотал: — Ха-ха-ха… Хи-хи-хи… Хо-хо-хо…
— Фу, перестань! Совсем как филин…
Послышался звук поцелуя, а чрез мгновение красивый бархатистый баритон негромко в сиянии звезд запел:
О позволь, ангел мой, на тебя наглядеться…
Жизнь показалась вдруг Евгению Ивановичу пустым и скучным проселком, который не ведет одинокого путника никуда…
XIX
НА СОЛНЕЧНОМ БЕРЕГУ
Как гигантская неопалимая купина{97}, пылает весь Кавказ, точно бесценными пестрыми коврами выстланы все его горы — то в огнях осени пылают его дивные безбрежные леса, там аметистовые, там ржавые, там нежно-золотые, там бурые, там огненные, там кроваво-красные. В небе ни облачка. Затихшее море не шелохнется, и с гор похоже оно на нежно-голубой туман, который стоит и не проходит. И в голубой пустыне этой дремотно застыли там и сям белые паруса стройных турецких фелюг. По горизонту нежным маревом проступают снеговые хребты… И эта точно заколдованная, вся в неподвижных огнях тишина длится и день, и два, и неделю, и другую — точно ветер боится малейшим дыханием нарушить этот яркий сон отдыхающей земли…
Это — кавказская осень, несравненная кавказская осень…
По глубоким то зеленым, то каменистым долинам, по прибрежным скалам над морем, среди затихших лесов белеют там и сям то великорусско-хохлацкие станицы, то поселки греческие, чешские, армянские, казачьи, то беленькие же хуторки и дачки, вставшие за два последних десятилетия на месте опустевших и одичавших черкесских аулов, хозяева которых вскоре после войны 1877–1879{98} годов покинули родной край и выселились в единоверную им Турцию. Но еще очень и очень редко русское население здесь, и сильна и прекрасна в необъятной мощи своей дикая природа, среди которой человек едва-едва только заметен… Теперь новоселы убрали уже на зиму свои пасеки, и снят виноград, и опустели сады, и немногое осталось в беспорядочных теперь огородах, и местами приступили уже хозяева к перекопке и перепашке земель под зиму, а хозяйки торопливо и заботливо заготовляли впрок последние осенние овощи и фрукты. И так как жизнь для большинства новоселов в этих тяжелых и непривычных условиях дикого края была весьма трудна, то во всех трудах их было много бесплодного раздражения и лишней суеты…
На одном из таких беленьких, издали уютных хуторков над морем жил уже более десяти лет Григорий Иванович Клушенцов, невысокий коренастый человек лет сорока с темно-бронзовым от постоянного загара лицом и густыми прокуренными, уже седеющими слегка усами. Запасных средств у него не было, и жил он очень экономно, молчаливо проводя все свое время в трудах: то на беленькой пасеке, которая давала ему вместе со сдачей одной-двух комнат на лето редким тут дачникам главный доход, то в саду, уже разросшемся, то на винограднике, где росли чудные сорта винограда, — и чауш, и мускаты всякие, и дамский пальчик, и воловье око, и Наполеон, и Изабелла, и всякие другие… — то в огороде, который в этом засушливом крае требовал столько трудов. К соседям Григорий Иванович был ласков и вообще любил услужить, придумывая разные, как он говорил, комбинации, чтоб людям было удобно и хорошо. По зимам он много читал — главным образом книги по русской истории… Его Марья Федоровна, плотная веселая хохлушка, засучив рукава, бодро и энергично помогала своему мужу: доила двух коров, выхаживала телят, разводила кур, полола, поливала, садила, сбивала масло, и в веселой улыбке ее блестели белые ровные зубы, и тихая хохлацкая песенка порхала в солнечной тишине хуторка. Было у них двое ребят, но с осени они уезжали всегда в Новороссийск, чтобы учиться. И глядя на эту молчаливо трудящуюся и весьма огрубевшую в трудах пару, никак нельзя было подумать, что это бывший офицер, а она — провинциальная полковая дама: до такой степени слетел с них весь налет той прошлой жизни…
Григорий Иванович был поручиком в одном пехотном полку, стоявшем в городке Андижане в Ферганской области, чуть не в самом пороге страшной пустыни Гоби, когда лет пятнадцать тому назад — 18 мая 1898 года — там вспыхнуло восстание туземцев.{99} Как-то ночью перед самым рассветом к русскому лагерю подобрались туземцы — их было до двух тысяч — и, ворвавшись в бараки, с тихими возгласами «ур… ур… ур…» стали бить и резать сонных солдат. «Вставай, в ружье!» — крикнул не своим голосом один из дежурных, не заметивший нападения вовремя. Началось невообразимое смятение. Солдаты скоро, однако, пришли в себя, справились и открыли по нападавшим огонь. Те быстро отступили, унося с собой своих раненых и убитых, но солдаты преследовать их не могли: у них не было больше патронов. Григорий Иванович, одним из первых прибежавший на шум, бросился к пороховому погребу, сбил замки и, раздав солдатам патроны, вместе с ними кинулся на туземцев и рассеял их. За ними были посланы в погоню отряды, которые и переловили их всех…
Григорий Иванович, офицер спокойный и толковый, принимал близкое участие в расследовании этого странного на первый взгляд дела, и то, что открыло ему следствие, заставило его, человека прямого, призадуматься.
С тех пор, как в этом огромном и диком крае, полном величественных развалин из времен Тимура и Чингизхана, появились русские, туземцев и узнать стало нельзя. Раньше они не знали ни пьянства, ни воровства, и даже в языке их не было слова замок. Пришли завоеватели — появились и замки, и воры, и пьянство, и даже та гнусная ругань, которая сквернит русскую землю из края в край и практикуется одинаково как в хижинах, так и во дворцах. И по мере того как с быстротой прямо невероятной развращались туземцы, в сердцах наиболее чутких из них все более и более вырастала ненависть к завоевателям и горячее желание вернуть народ к прежней простоте и чистоте нравов. Наиболее выдающимся из этих ревнителей о благе народном был имам Мухаммад-Али-Хальфа, или сокращенно — Мадали, человек среднего роста с бледным лицом и выразительными вдумчивыми глазами. Еще в молодости Мадали обратил на себя внимание народа тем, что в жгучей пустыне этой при дороге, по которой шли караваны, он посадил небольшое деревце и изо дня в день издалека носил к нему воду ведрами, поливая его и во имя Аллаха утоляя жажду проходивших мимо путников. И деревце выросло, и в благодетельной тени его отдыхали тысячи и тысячи людей, истомленных зноем, а также росла и популярность Мадали, на которого все окрестное население смотрело уже как на святого. Со всех сторон потянулись к нему люди за советом, за помощью и несли ему дары, а на дары эти он кормил на своей усадьбе много и много нуждающихся. Порча нравов в народе чрезвычайно тяготила Мадали, и все более и более крепло в нем решение положить предел господству русских, которые этому развращению положили начало и никак не боролись с этим злом. И много добрых людей примкнуло к праведному имаму, и вот с этой горсточкой верных последователей имам Мадали и решил поднять газават против гигантского народа, не только завоевавшего, но и осквернившего его родину.
Конечно, все было ликвидировано очень быстро, все восставшие были арестованы и преданы военно-полевому суду, причем на следствии все — даже раненые — последователи Мадали были наказаны кнутом. А потом под ясным голубым небом поднялись виселицы, и на одной из них рядом со своими сподвижниками, наивными детьми пустыни, повис и человек с вдумчивыми черными глазами, так болевший за родной народ…
Григорий Иванович задумался. Проводя долгие дни и ночи над обширным следственным материалом, он, человек сердца прямого, не мог уйти от ясного заключения: главные виновники в деле — мы, завоеватели, праведный же имам Мадали, возрастивший в бесплодной пустыне дерево, чтобы дать прохладу утомленному путнику, — только зеркало, в котором мы должны были увидеть свое безобразие и свои грехи перед краем. А мы, вместо этого, вместо того, чтобы в святом деле помочь Мадали, привлечь его на свою сторону, мы безжалостно разбили это дорогое зеркало — чтобы не видеть своего лица. Человек простой, Григорий Иванович не задумывался, является ли это печальное обстоятельство неизбежным следствием государственного устройства вообще, или это только особенность темной России, да это было и безразлично ему: ему лично такая комбинация решительно не нравилась.
И до сих пор Григорий Иванович помнил заключительную сцену этого страшного дела. На виселицах качались длинные тела повешенных. Генерал, его начальник, поровший кнутом раненых, обратился к нему:
— Поручик Клушенцов!
— Что прикажете, вашство? — бледный, козырнул он трясущейся рукой.
— Я еду в Ош.{100} Пошлите туда вот эту телеграмму сейчас же…
— Слушаюсь…
Он пошел на телеграф. В телеграмме стояло: «Приеду вторник утром. Остановлюсь казенной квартире. Буду есть бульон и разварное мясо. Генерал М.»
И с одной карательной экспедицией Григорий Иванович попал вскоре в одно кочевье туркмен, которые тоже как будто оказались отчасти запутанными в дело. В кочевье никого не было, все в испуге ушли — остался только один старик, дряхлый, худой, с больными потухшими глазами. На вопрос командира отряда, куда же делись туркмены, он поднял свои потухшие глаза с красными веками в небо и пробормотал глухим голосом:
— Не знай… Аллах знай…
Ему дали два часа на размышление. Солдаты шутили с ним и поили его чаем. И вдруг опять: к командиру! Но опять ничего, кроме «Аллах знай», добиться от него не могли.
— Руби голову!..
Казак, молодой красавец с жгучим румянцем на смуглых щеках и упругими завитками кудрей под лихо заломленной папахой, думал, что командир шутит, пугает старика, и улыбнулся, давая понять, что он шутку понимает.
— Руби, сукин сын! — вдруг заревел тот.
Парень побледнел и, вынув шашку, нерешительно ударил ею по тонкой жилистой шее. Старик с воем упал на колени. Горячий песок покрылся темными пятнами крови.
— Рубить, мерзавец, не умеешь?! — закричал вне себя командир. — Ну?
После второго удара старик ткнулся окровавленной головой в песок, попробовал встать и снова упал. Седая сухая бронзовая голова, безропотно свернувшись на сторону, уставилась мутными старческими глазами в горячее небо. Красавец казак дрожащими руками вытер о лохмотья старика шашку и — улыбнулся кривой страшной улыбкой.
Чрез месяц Григорий Иванович вышел в отставку, а чрез полгода еще купил небольшой клочок земли в этом тогда еще совсем диком краю и стал жить трудом рук своих. У него были большие сомнения — много ночей не спал он, продумывая все это, — имеет ли он право уйти, отказаться служить родине, но перед ним вставали образы замученных и убитых ни за что людей, а в особенности образ имама с его черными вдумчивыми глазами — в цепях, под кнутом, на виселице, — и он говорил себе: может быть, я и не прав, но так служить родине я не могу: тут что-то не так… Здесь в тяжелой обстановке совсем дикого края ему было так тяжело, что он бросил свой хуторок и ушел в город в банк, но там было тоже не легче, не по себе, и он снова вернулся на свою землю и покорно влез в хомут…
Когда к нему явились совсем смущенный Ваня Гвоздев с небольшим парусиновым чемоданчиком и еще более смущенная Феня с наивным беленьким узелком, в котором было все ее достояние, и попросили у него сдать им на некоторое время комнату, он, узнав от огнем вспыхнувшего Вани, что они не венчаны, внутренне поморщился и заколебался: хотя ему и очень хотелось устроить и тут какую-нибудь удобную и приятную комбинацию, но в то же время он любил в жизни порядок и определенность. Но Марья Федоровна пожалела совсем зеленую чету эту, и комнатка им была сдана. Денег у них почти не было — занятые у Митрича пятьдесят рублей почти все вышли, — но зато у Вани были огромные надежды на коммуну «Живая вода», которая вскоре должна была родиться на этом солнечном берегу, а Феня умела очень недурно шить. Мог бы и Ваня, сильный и ловкий юноша, найти работу на этом слабо населенном побережье у того же Григория Ивановича или у соседей по перекопке садов, виноградников, корчевке, заготовке дров на зиму, но у него было много дел несравненно более серьезных: то надо было написать свои замечания к новому, исправленному уставу коммуны, который прислал Георгиевский Митричу из Петербурга — Митрич жил тут же, верстах в трех, в поселке Широкая, — то бежать к Станкевичу, который поселился там же, обсудить еще раз этот устав и попробовать ввести в него джорджистский принцип, что, по мнению Митрича, было невозможно, а по мнению Вани, и вполне справедливо, то надо было пропагандировать идею коммуны среди прибрежной молодежи, часами разбивая ее предубеждения и застарелые суеверия и недоверие…
К его большому удивлению и огорчению, Феня никак не заражалась его коммунистическими восторгами. Марья Федоровна, все жалея бедную девочку, снабдила ее своей швейной машинкой, а так как в пустынном краю том нужда в портнихе была огромная и так как Феня не дорожилась, то и была она завалена заказами выше головы настолько, что уже с удовольствием мечтала о близкой покупке своего, уже настоящего Зингера.{101} И когда Ваня красноречиво описывал ей красоту и упоение вольного труда на земле в братском содружестве с беззаветно преданными делу людьми, Феня упорно говорила:
— От добра добра не ищут… Что же я буду менять дело, которое я знаю и которое хорошо кормит нас, на дело, которое я совсем не знаю? Да и не люблю я пачкаться в земле… Тут, по крайности, я сижу вот у окна на солнышке и работаю, и никто мне не мешает. А там будут чужие. А народ тоже бывает разный…
И она очень огорчалась тем, что Ваня вместо того, чтобы искать настоящего, как она говорила, дела — его звали на хорошее жалованье помощником конторщика в потребилку в Геленджик, а он отказался, — только все бегает да разговаривает. Это смущало и пугало ее: разве можно прожить без работы? Вообще, несмотря на горячую любовь Вани, счастлива она не была: и проклятие матери, присланное ей в ответ на ее покаянное письмо отсюда, очень тяготило ее, и то, что они живут невенчанные; она не смела поднять разговора об этом после того, как Ваня заявил ей, что он гордится их свободным союзом, что в этом он видит какой-то гордый вызов обществу, что не попом святятся такие союзы, а любовью и взаимным доверием. Ее вообще чрезвычайно поражало, что о всякой самой простой, самой житейской вещи Ваня мог наговорить сколько угодно всяких непонятных слов, и почему-то всегда при этом он негодовал, горячился и сверкал глазами…
Не был особенно счастлив и Ваня, хотя молодая страсть и пьянила его. Его удивляло отвращение Фени к святому земледельческому труду, ее невосприимчивость к дорогим ему идеям, ее нежелание выучиться даже грамоте, потому что ей будто бы некогда — эти дурацкие платья с какими-то там оборками и прочее она считала важнее просвещения! — и все ее суждения, такие простые и обыкновенные. И он уносился с солнечного хуторка не только по тем важным общественным обязанностям, которые налагало на него участие в коммуне, но и просто покататься с соседями на лодке по морю, попеть, красиво сверкая глазами, про Стеньки Разина челны, половить с турками нежной султанки, жирной камбалы, удивительно вкусной кефали, а потом жарить рыбу в веселой компании, есть ее, обжигаться, хохотать и запивать все это местным забористым и душистым сотерном или каберне. А потом, придя домой, он или садился писать стихи — «Лунной ночью», «Море», «Людям братьям», «Революция»… — или читал случайные, крайне затрепанные книжонки с душком, которые он выискивал у соседей — все это был народ с идеями, — или же спорил с Григорием Ивановичем и доказывал ему, что только коммунизм спасет мир и что все офицеры, за очень немногими исключениями, опричники. Про себя же он по-прежнему мучился, не зная, кто же он в конце концов: молодчинище ли эсер или строго научный и совершенно непогрешимый поэтому эсдек? Ему иногда казалось, что проще всего было бы эсерам приобрести эту недостающую им важность строгой научности или эсдекам стать красивыми героями с динамитной бомбой в руке, но почему-то совсем простое решение это не принимала ни та, ни другая партия, и тем ставили они массу людей в большое затруднение… Впрочем, вот приедет Георгиевский, начнется коммуна, и тогда все само собой станет ясно…