— Гм… Вы изволили чинить их сами? — вежливо осведомлялся он.
— Да… — весело отвечал Василий Артамонович. — Да что-то ничего не вышло… Инструмента, главное, подходящего нет…
— Так-с. Если бы вы привезли их мне сразу, то вся музыка стоила бы вам полтора рубля… — говорил старик, глядя на учителя поверх своих очков. — А теперь меньше шести рублей взять я не могу: вы им все внутренности повредили… И что это за удивительный народ нынче пошел… — говорил он сам с собой, когда учитель ушел. — Все могут!..
Все это ни в малейшей степени не обескураживало Василия Артамоновича, и он торопился к инспектору, чтобы похлопотать об отпуске ему средств на устройство при школе образцовой пасеки: пчеловодство в округе находится в самом жалком состоянии, а вот он готов поднять его на надлежащий уровень.
— А вы хорошо знакомы с делом? — спрашивал инспектор, с недоверием глядя на самоуверенную фигурку.
— Помилуйте!.. Не боги же горшки лепят… Могу купить руководство… — И он бегал, суетился, покрикивал: — Унывать! Вот еще! Надо быть веселым, энергичным, живым…
И всем, глядя на него, становилось тошно, и каждый думал: «А черти бы тебя, проклятого, взяли!»
Жена его, Настя, миловидная городская швейка, трепетала перед ним: он во хмелю не хорош был. А теща, совсем забитая жизнью старуха, говорила ему вы, а при других звала барином и все старалась поставить себя так, чтобы кто в самом деле не подумал, что она ему теща, а не прислуга только. Она даже сесть при нем не смела.
Сергей Терентьевич сразу отстранился от учителей и все более и более туманился при думе: как ему быть со своими ребятами? Отдавать в город, в чужие люди — избалуются, а тут толку явно не жди.
И он особенно обрадовался, когда в конце Святой к нему приехали из города Митрич, а из Лопухинки — Евгений Иванович: можно будет хоть душу отвести. И только маленько опасался он, как бы гулявшая по случаю Святой молодежь — она была хуже стариков — не устроила гостям какого скандала: пьяных было немало. Сперва потолковали об «Улье», первые выпуски которого уже пошли в типографию, — делом пока что руководил сам Сергей Терентьевич, — а потом он рассказал гостям о своих заботах с воспитанием ребят и своем разочаровании в перемене учителей. Евгений Иванович слушал молча, с грустью вспоминая свои милые лесные пустыни, где ничего этого не было, а Митрич немного удивлялся: в «Русских ведомостях» и других хороших газетах и журналах о народном учителе писали совсем не то.
— А потом я рассудил так… — продолжал Сергей Терентьевич. — Ведь в учителя в деревню на нищенское жалованье идет только то, что никуда уж больше не годится, даже в телеграфисты. Телеграфист все-таки может податься хоть немного вперед по службе, а учителю никаких ходов уж нет: двадцать целковых в месяц и крышка. Ну, идут временно поповичи, чтоб в солдаты не попасть, — эти дело совсем уж ненавидят и бегут при первом случае в попы или еще куда…
— Но есть же учителя по призванию? — с удивлением сказал Митрич. — Такие, которые идут на дело из сознания его важности…
— Может быть, и есть где, но только я таких еще не видывал… — сказал Сергей Терентьевич. — Потому, может быть, так народ и недружелюбен к ним. Вон наши не успели появиться в деревне, а старшему дали уж кличку, которую и повторить совестно, а младшего все иначе, как Васька, и не зовут… И грешен: иногда я думаю, что не лучше ли совсем уж школы позакрывать, чем так народ портить…
— Ну, ну, ну… — сказал Митрич. — Как же можно так? Напоив гостей чаем, Сергей Терентьевич уже подсыхающим солнечным проселком сам повез их в недалекое Подвязье, имение Похвистневых. В деревнях было весело. Разряженный народ щелкал подсолнышки, судачил, пел, гулял, и ярко и весело горели на вешнем солнышке пестрые яркие обновки. Старики, какие постепеннее, раскланивались с проезжающими, а молодежь смотрела нагло, и иногда слышалось обычное: шала-пута — и смех — Сергею Терентьевичу очень хотелось, чтобы кто-нибудь из приятелей купил разоренную усадьбу и поселился тут.
— Только едва ли купите… Первое дело, разорено все очень, возни будет много, а потом у Галактиона Сергеевича повадка: как только покупатель начинает клевать посерьезнее, так он скорее в кусты…
— Почему же? — спросил Митрич.
— Жалко. Последняя связь с землей, с родиной порывается… — сказал Сергей Терентьевич. — Как теперь ни упало все, как ни разорено, а все-таки хоть некоторая видимость есть, есть где в парке разгуляться, хоть поплакать есть где. Вот как у меня: сколько раз я в Канаду собирался, а как до дела, не могу и не могу. Со своей землей человек срастается крепко…
— Ну, не все… — тихонько возразил Евгений Иванович, вспоминая Лопухинку-Растащиху.
— Это верно. Но это я считаю вроде как за болезнь… — сказал Сергей Терентьевич. — И там тоже сладость — ох как не велика, по городам-то… А вот вам и дворянское гнездо наше… — сказал он, въезжая мимо каменных столбов — на них раньше были ворота — на широкий двор усадьбы.
В глубине этого огромного двора, пышно заросшего теперь, в особенности по бывшим цветникам, всяким бурьяном и кустами, стоял большой и красивый дом с когда-то белыми колоннами и плоским круглым куполом с флагштоком на когда-то зеленой, а теперь ржавой и местами провалившейся крыше. Уцелевшие окна отливали радугой, а другие были наглухо забиты обломками старого теса. Среди покосившихся и потрескавшихся камней широкого подъезда пробивалась молоденькая травка, и уже зацвели первые одуванчики на припеке. Левый флигель завалился совершенно и стоял без окон, без дверей, без крыши в буйном буром прошлогоднем чертополохе, а правый имел еще хоть и дряхлый, но жилой вид: в одном конце его, в закоптелой, полной тараканов и клопов кухне жил неизвестно зачем сторож, а на другом кое-как поддерживались три-четыре комнатки на случай редких приездов владельцев. Службы, оранжереи и скотный двор — он был огромный — тоже все завалились и заросли. А за большим, грустным, умирающим домом поднимался старинный дивной красоты парк, в котором теперь гомонили всякие птицы…
— А хозяева-то, кажется, не приехали… — сказал Сергей Терентьевич. — Ну, все равно: Агапыч нам и без них все покажет…
Во флигеле стукнула дверь, и во дворе на солнышке показался, захлебываясь диким кашлем, высокий, но сутулый старик, сторож Агапыч, бывший пастух, которого ревматизмы и затяжной кашель загнали сюда в сторожа. Он получал пять целковых в месяц и жил тут в полном одиночестве, имел небольшой — так только, для блезиру, — огород, в котором росло больше бурьяну, чем овощей, несколько кур да водил пчел, но неудачно.
— Потому пчела табашного духу не любит… — уверенно говорил он. — А я от его, проклятого, отстать не могу, потому мне только и спасения от кашля, что затянешься покрепче. А пчела, она этого не уважает.
И успокоившись на этом, он вел свои немногие колоды спустя рукава и больше морил своих пчел, чем ел от них меда, и разводил по всей округе страшный гнилец.
— Пчхи! — на весь двор чихнул он среди кашля.
— Кудак-так-так! — негодующе отозвался петух, сверкая глазами из бурьяна.
— Пчхи!
— Кудак-так-так!
— Ишь, дурья голова… — прохрипел Агапыч, швыряя в петуха кирпичом. — Сколько тысяч разов, может, слышал, как хозяин чишет, а нет, все удивительно! Черти бы тебя взяли… Здорово живете… — обратился он к гостям и снова, махнув рукой, залился клокочущим кашлем, похожим на лай старой цепной собаки, и плакал, и вытирал слезы, и снова лаял.
— А что же хозяева-то, знать, не приехали? — спросил его Сергей Терентьевич, когда он, наконец, отдышался.
— Как же, с утра здеся… Приехали… — прохрипел старик, весь точно медный от натуги. — С гостями в парки прошли, туды идите… А я пока самоварчик наставлю…
Гости, обогнув облупившийся, умирающий дом, вышли на широкую и красивую луговину перед провалившейся, но все еще красивой террасой, с когда-то белой балюстрадой, вазами и статуями. От луговины звездой, лучами расходились дивные стрельчатые аллеи, в которых играли золотые стрелы солнечного света. Пегие от моха и обломанные статуи тихо умирали на своих заросших бурьяном пьедесталах. Птицы радостно гомонили в солнечной вышине огромных деревьев, точно радуясь, что теперь усадьба принадлежит, в сущности, только им одним. Золотые иволги, пестрые дятлы в красных шапочках, стайки всяких синичек, зорянки, щеглы, голосистые зяблики, маленькие крапивники, пугливые горлинки, тяжелые филины, стройные копчики, а пониже, к реке, и соловьи — чего-чего тут только не было!
Шуметь, говорить громко тут, как в церкви, было как-то нехорошо, и гости притихли. И какая-то особенная, нежная грусть просилась в душу: было, и прошло, и быльем поросло, — говорило тут все, — то же и вас всех ждет, живые… И вспомнился опять почему-то Евгению Ивановичу Медный Всадник…
Главная аллея выходила прямо к обрыву над тихою сонною Соркой. Вид отсюда был не широк, но удивительно приятен: леса, за лесами золотая звезда креста погоста, откуда теперь лился звучный красный звон, поля с пестрым стадом, дремлющим на солнышке, тихие заводи речки и тишина, тишина бескрайняя… В старой полуразрушенной каменной беседке они нашли целое общество: кроме Галактиона Сергеевича, притихшего и грустного, но как всегда корректного, тут был его сын Володя, кудрявый и веселый, в русской вышитой рубашке, повеселевшие Иван Николаевич и Марья Ивановна Гвоздевы и Таня. Повеселели старики потому, что их Ваня вернулся с Кавказа и, к счастью, один. Стороной старик узнал, что Феня в отчаянии от деятельности Вани — она звала это ловлей ветра в поле — после того, как он выманил у нее последние пятьдесят рублей, скопленных на швейную машинку, и передал их умирающей коммуне — лоботрясам, как говорила она, плача с досады, — оставила его совсем, хотя и с большими слезами. И скоро вышла она замуж за приказчика из кооператива, ловкого ярославца, который готовился открыть собственное дельце и мечтал наладить для молодой жены настоящую мастерскую модных платьев. Ваня, вернувшись домой, был тих и покорен, но крепко грустил. Он готовился на аттестат зрелости, чтобы ехать в Швейцарию: Сонечка писала оттуда восторженные письма — свобода, удобства, дешевизна! В особенности же дешевизна: она устроилась совсем недурно и от своих двадцати пяти рублей в месяц уделяла даже пять рублей на революцию в России, а по возможности, и во всем мире… Ваня немножко стеснял сестру, пополневшую, расцветшую, влюбленную, и ее всегда веселого Володю, но теперь, на воле, на солнышке, вдали от сумрачного брата, они не могли сдержать себя и откровенно сияли любовью и счастьем и были со всеми удивительно добры и нежны. Марья Ивановна с улыбкой любовалась ими, подталкивала своего Ивана Николаевича локотком, чтобы и он полюбовался ими, и иногда на глаза ее выступали слезы умиления: так все хорошо налаживалось!..
— А-а, новым помещикам! — шумно и весело встретил их Иван Николаевич. — Пожалуйте… Присаживайтесь… А я тут вашу рыбу в Сорке все ловил, да что-то слабо…
— Вода еще с весны мутна… — отозвался, улыбаясь, Сергей Терентьевич.
— В мутной-то воде, говорят, лучше всего и ловится… Хе-хе-хе… Галактион Сергеевич встал и очень вежливо приветствовал гостей и усадил их поудобнее. Евгению Ивановичу показалось, что он точно смущен и чуть волнуется.
— Хорошо у вас местечко… — сказал ему Сергей Терентьевич. — Не налюбуешься…
— Да, очень красиво здесь… — согласился Галактион Сергеевич, любовно глядя вокруг. — Самые русские места…
И он, тихонько вздохнув, внимательно осмотрел свои удивительные ногти.
— Я и с хозяйственной точки восхищаюсь им… — сказал Сергей Терентьевич. — Какая земля вкруг усадьбы… А луг по Сорке! А огород какой богатейший — не земля, а мак! Хорошее местечко!
— Вот стройка только очень запущена… — скромно смягчил хозяин его похвалы. — А так, конечно, маленький рай… И если бы была возможность удержать, то… Ведь две закладных…
— А сколько всей земли осталось при усадьбе? — прервал Сергей Терентьевич грустную тему.
— Сорок десятин.
— В самый раз! Считая парк?
— Да. Но, конечно, новый хозяин может и… не оставить парка: по теперешним практическим временам это слишком дорогая игрушка…
И по его бледному выразительному лицу опять прошла тень. Сергей Терентьевич очень понимал его и перевел пока разговор на другое. Но Митрич, обыкновенно деликатный и чуткий, до того был опьянен своей мечтой праведной жизни на земле, что ничего не замечал и все говорил о своих проектах этой честной трудовой жизни.
За густо разросшимися кустами боярышника послышался исступленный кашель, чиханье и сердитое ворчанье, и к беседке вышел Агапыч, медно-красный, с налитыми глазами.
— Самовар готов, барин… — прохрипел он. — Пожалуйте… И, махая руками, снова залился кашлем.
— Кавалье, ангаже во дам! — провозгласил Володя, подставляя руку калачикам смеющейся Марии Ивановне, и сказал деловито Тане: — Ищите себе другого кавалера, Таня, — я занят, не имею возможности…
Все двинулись стрельчатой, полной зеленого сумрака и острых стрел солнца аллеей к дому. Марья Ивановна участливо говорила с Агапычем о его немощах и обещала выслать ему хорошей травы от кашля. А Галактион Сергеевич с грустью и любовью смотрел вокруг — ведь он вырос в этих аллеях! — и старался побороть в себе опять и опять поднимающееся сожаление о том, что он готовился сделать. Ведь упустишь — не воротишь! Ведь обстоятельства всегда могут измениться: у мама есть вот один выигрышный билет — кто знает, а вдруг возьмет да и выиграет?.. Наконец, он может похлопотать о месте в Петербурге — связи ведь остались… В конце концов нужно ведь очень немного, чтобы удержать этот уголок за собой. И если продать весь этот кирпич от развалившихся служб — его масса! — то можно даже произвести и необходимый ремонт во флигеле. И опять будет свое гнездо… И мама не будет так огорчаться и плакать, бедная. Неловко, что потревожил напрасно людей? Но, Боже мой, это все люди хотя и не его круга, но очень порядочные и милые — они, конечно, поймут…
Все вошли в небольшую столовую, где среди разномастной посуды буйно бурлил видавший виды самовар. И обои в наивных побледневших цветочках, и мебель — все было тут очень поношено, все говорило о давно пролетевших годах, но все, каждый уголок, каждая мелочь, было полно давних и теплых воспоминаний, все было родное. И в широко раскрытые окна слышалось пение птиц, и потоками лился солнечный свет, и рдели на старом истертом полу теплые солнечные пятна. Нет, решительно не только он не может, но и не должен продавать этого милого уголка!..
— Милости прошу, господа! — вежливо и ласково рассаживал он гостей вокруг неуверенно стоявшего на своих ножках стола. — Таня, вы, пожалуйста, хозяйничайте, а вы, Марья Ивановна, садитесь вот в это кресло: оно очень покойно — в нем сиживала моя матушка. А вот скамеечка, что под ноги ставила, затерялась… Пожалуйте, господа!
Гости весело принялись за чай, яйца всмятку, темный мед Агапыча с мертвыми пчелами и всякую другую простую, но удивительно теперь вкусную снедь.
— А вы знаете, Иван Дмитриевич, — рассматривая свои чудесные ногти, сказал Галактион Сергеевич. — Ваша мысль посмотреть землю и у Морозихи я нахожу весьма удачной. Здесь, знаете, у вас будет масса лишней возни: ведь здесь прежде чем строить что-нибудь, надо многое разрушить и расчистить. А это будет стоить больших денег и еще больших трудов. Как человек порядочный, я не должен вводить вас в эту невыгодную сделку…
Володя насторожился и, бросив есть, выжидательно смотрел на отца. Галактион Сергеевич смутился…
— Разрешите по старой дружбе прийти к вам на помощь… — задребезжал вдруг своим старческим смехом Иван Николаевич. — Видимо, продажа Подвязья опять откладывается на неопределенное время? Так?
— Если… если мои покупатели не будут очень в претензии на меня… — смущенно сказал Галактион Сергеевич и вдруг улыбнулся какою-то беззащитной улыбкой.
— Да нисколько! — отозвался Митрич, поняв наконец. — Напротив… Вы здесь, а мы у Морозихи…
— Таня! — строго сказал вдруг Володя.
— Что такое?
— Говорил я вам или нет — отвечайте по чистой совести перед всеми! — что отец мой самый лучший из всех смертных в нашей Окшинской земле? Да или нет?
— Говорил… — улыбнулась Таня.
— Убеждаетесь вы теперь собственными глазами, что и в этом — как и во всем — я прав?
— Я и раньше в этом никогда не сомневалась…
— Ура! — дико закричал Володя и бросился обнимать отца.