Обещание на рассвете (Обещание на заре) (др. перевод) - Ромен Гари 10 стр.


Часто во время особенно капризной примерки мать выходила из салона, приходила в мою комнату, садилась напротив и, улыбаясь, молча смотрела на меня, будто пытаясь набраться куража и сил у источника своей жизни. Она молча выкуривала сигарету, потом вставала и отправлялась на бой.

Поэтому неудивительно, что моя болезнь и два месяца нашего отсутствия, когда все дела были оставлены на попечение Анели, нанесли «Новому дому моделей» последний удар, от которого он уже не оправился. Вскоре после нашего возвращения в Вильно, после отчаянных усилий возобновить дело битва была окончательно проиграна и на радость нашим конкурентам нас объявили банкротами. На все имущество наложили арест, и я помню, как жирный и лысый поляк с усами, как у таракана, расхаживал по комнатам с портфелем под мышкой вместе с двумя своими помощниками, словно вышедшими из мира Гоголя, подолгу ощупывая висевшие в шкафах платья, кресла, поглаживая швейные машинки, ткани и ивовые манекены. Тем временем мать предусмотрительно спрятала от кредиторов и оценщиков свое главное сокровище — старинный серебряный сервиз, вывезенный из России, — редкую коллекционную вещь, стоимость которой, по ее мнению, была огромной; она никогда не решалась притронуться к этому кладу, каковой в некотором роде был моим наследством и на долгие годы должен был обеспечить наше существование во Франции, когда мы наконец обоснуемся там, и позволить мне «вырасти, выучиться и стать человеком».

Я впервые видел мать в отчаянии, видел, как она, по-женски беззащитная и побежденная, повернулась ко мне, прося помощи и защиты. В то время мне было около десяти лет, то есть я уже готов был взять на себя эту роль. Я понимал, что сейчас главное — казаться невозмутимым, сильным, уверенным в себе, мужественным и непринужденным. Настал мой час предстать перед всеми в роли рыцаря, к которой так тщательно готовил меня лейтенант Свердловский. Оценщики завладели моим стеком и брюками для верховой езды, и мне ничего не оставалось, как встретить их в коротких штанишках и с голыми руками. С вызывающим видом я расхаживал у них под носом по квартире, из которой потихоньку выносили вещи. Встав как истукан перед шкафом или комодом, который поднимали сбиры, засунув руки в карманы и выпятив живот, я презрительно насвистывал, насмешливо глядя на их неловкие движения, эдакий настоящий мужчина, твердый как скала, способный защитить свою мать и плюнуть в них при малейшей провокации. Поза эта предназначалась не для оценщиков, а для моей матери, чтобы показать ей, что не следует волноваться, что у нее есть защитник, который вернет ей все это сторицею и ковер, и столик с гнутыми ножками в стиле Людовика XVI, и люстру, и трюмо красного дерева. Похоже, мать успокоилась и, сидя в единственном оставшемся кресле, с восхищением следила за мной. Когда вынесли ковер, я принялся насвистывать танго и на голом паркете с воображаемой партнершей сделал несколько па того замысловатого танца, которому научила меня мадемуазель Глэдис. Я скользил по паркету, крепко сжимая талию невидимой партнерши, и насвистывал «Танго „Милонга“, танго моей мечты», а мать, держа сигарету в руке, качала головой вправо и влево и отбивала такт, а когда понадобилось освободить кресло, она радостно вскочила, не сводя с меня глаз, в то время как я продолжал кружить по пыльному паркету, показывая, что я по-прежнему здесь и что в конечном итоге ее главное сокровище уцелело.

Потом мы долго совещались, что нам делать и куда податься. Пока снимали люстру, мы, стоя посреди пустого салона, говорили по-французски, чтобы нас не поняли эти мерзавцы.

Не было и речи о том, чтобы оставаться в Вильно, где лучшие наши клиентки, раньше льстившие и умолявшие обслужить их в первую очередь, теперь задирали нос и отворачивались, встречаясь с матерью на улице, что с их стороны было вполне понятно — ведь они, как правило, были нам должны.

Я не помню имен этих благородных созданий, но надеюсь, что они еще живы и не успели спасти свои шкуры от коммунизма, который наверняка научил их некоторой человечности. Я не злопамятен и поэтому кончаю на этом.

Иногда я захожу в крупнейшие салоны парижских мод, устраиваюсь в уголке и смотрю парад моделей; друзья считают, что я втайне посещаю столь любезные моему сердцу утолки из слабости к красивым девочкам. Они ошибаются.

Я наведываюсь сюда, чтобы вспомнить о директрисе «Нового дома моделей».

Нам не хватало денег, чтобы обосноваться в Ницце, но мать не захотела продать свое драгоценное серебро, на котором зиждилось все мое будущее. С несколькими сотнями чудом уцелевших злотых мы решили сначала ехать в Варшаву, которая пусть на шаг, но приближала нас к цели. У матери там были друзья и родственники, но главным и решающим аргументом явилось другое.

— В Варшаве есть французский лицей, — заявила она, удовлетворенно шмыгнув носом.

Спорить было больше не о чем. Оставалось только собрать чемоданы, образно говоря, так как чемоданы у нас тоже уплыли, и, тщательно упаковав серебро, мы уложили его и уцелевшие пожитки по старой доброй традиции в мешок.

Анеля с нами не поехала. Она отправилась к своему жениху, железнодорожнику, жившему неподалеку от вокзала в снятом с колес вагоне. Там она и осталась после душераздирающей сцены прощания, когда, безудержно рыдая и бросаясь друг другу в объятия, мы наконец расставались и тут же вновь кидались друг к другу; с тех пор я никогда уже так горько не рыдал.

Я часто писал ей, надеясь узнать новости, но снятый с колес вагон — не слишком надежный адрес в этом бурном мире. Мне очень хотелось успокоить ее, сообщить, что я не заболел чахоткой, чего она больше всего боялась. Анеля была красивая пышная женщина с огромными карими глазами и длинными черными волосами, но с тех пор прошло тридцать три года.

Мы без сожаления покинули Вильно. Я нес в своей котомке басни Лафонтена, томик Арсена Люпена и «Жизнь замечательных людей Франции»; Анеле удалось спасти от погрома черкеску, которую я тоже заодно прихватил, но она уже была мне мала, и с тех пор я никогда больше не носил черкесок.

Глава XVII

В Варшаве, в меблированных комнатах, нам приходилось трудно. Кто-то из-за границы стал помогать моей матери, присылая деньги, благодаря которым мы и держались. Я ходил в школу, куда каждое утро во время переменки в десять часов утра мать приносила мне в термосе горячий шоколад и бутерброды с маслом. Чем только она не занималась ради того, чтобы выжить: выступала посредницей по продаже драгоценностей, скупала и перепродавала меха и антиквариат, и, по-видимому, была первой, у кого возникла довольно скромная, но прибыльная идея: в объявлениях она уведомляла публику о скупке зубов, которые за неимением более подходящего термина я могу охарактеризовать как «зубы по случаю»; золотые и платиновые коронки мать выгодно перепродавала. Она рассматривала зубы под лупой, опускала их в специальную кислоту, чтобы убедиться, что они из благородного металла. Кроме того, она была управляющей домами, рекламным агентом и занималась тысячью разных дел, о которых я уже и не помню, но каждое утро, ровно в десять часов, она неизменно приходила с термосом горячего шоколада и бутербродами с маслом.

Однако и здесь нам пришлось пережить мучительный удар: в Варшаве я не смог поступить во французский лицей, обучение в котором стоило дорого и было нам не по карману. Поэтому целых два года я ходил в польскую школу и до сих пор бегло говорю и пишу по-польски. Это очень красивый язык. Мицкевич навсегда остался одним из моих любимых поэтов, и я очень люблю Польшу, как, впрочем, и все французы.

В будни я ежедневно ездил на трамвае к милейшему человеку, Люсьену Дьёлёвё-Колек, преподававшему мне мой родной язык.

Здесь я должен откровенно признаться. Я редко лгу, так как нахожу во лжи сладковатый привкус беспомощности: она отдаляет меня от цели. Но когда меня спрашивают, где я учился в Варшаве, то я всегда отвечаю: во французском лицее. Из принципа. Моя мать старалась изо всех сил, и я не хочу лишать ее лавров.

Однако не думайте, что я безучастно наблюдал за ее усилиями, не пытаясь прийти ей на помощь. После стольких неудач я, кажется, нашел свое истинное призвание. В Вильно, в пору знакомства с Валентиной, я начал жонглировать ради ее прекрасных глаз. С тех пор я продолжал упражняться, думая, главным образом, о своей матери и стараясь искупить отсутствие других талантов. В школе, на переменке, подхлестываемый восхищенными взорами товарищей, я жонглировал пятью и шестью апельсинами и где-то в глубине души питал безумную надежду дойти до седьмого и, возможно, как великий Растелли, до восьмого мяча, и кто знает, быть может, и до девятого и стать крупнейшим жонглером всех времен. Моя мать этого заслуживала, и поэтому все свободное время я тренировался.

Я жонглировал апельсинами, тарелками, бутылками, вениками — всем, что попадалось под руку; мое стремление к мастерству, к совершенству, к необычайному и неповторимому подвигу, короче, жажда первенства находила в этом скромную, но пылкую возможность самовыражения. Я чувствовал, что соприкасаюсь с необычайным, к чему стремился всей душой, а именно: достичь невозможного и сделать его явью. Это была моя первая сознательная попытка самовыражения, мое первое предчувствие возможности самоусовершенствования, и я целиком отдался этому. Я жонглировал в школе, на улице, поднимаясь по лестнице, входил, жонглируя, в нашу комнату и останавливался перед матерью с летающими в воздухе шестью апельсинами, вновь и вновь запуская и ловя их. К несчастью, и здесь, когда мне уже улыбалось блистательное будущее и я уже надеялся окружить свою мать роскошью, я в конце концов натолкнулся на грубый факт: мне не удавалось пойти дальше шестого мяча. Но я упорствовал. Боже мой, как я упорствовал! Порой я жонглировал по семь-восемь часов в день. Я смутно догадывался о важности и значимости этой игры, когда на карту ставилась вся моя жизнь, все мои надежды, я сам. Но как я ни старался, седьмой мяч не давался мне. Рекорд был недостижим, все время ускользал, по-прежнему маня и оставаясь недоступным. Совершенство мне не давалось. Я напрягал всю свою волю, взывал к своей ловкости, быстроте реакции — запущенные вверх мячи возвращались с удивительной точностью, но как только я запускал седьмой мяч, вся пирамида рушилась, и я стоял потрясенный, не в силах ни смириться, ни отказаться от новой попытки. Я начинал все сначала. Но мне так никогда и не удалось поймать последний мяч. Никогда, никогда я не мог его поймать. Я пытался всю жизнь. Только на подступах к сорокалетию, после долгих странствий в мире чудес, мне понемногу открылась правда и я понял, что последний мяч не существует.

Это печальная истина, и не следует говорить об этом детям. Поэтому мою книгу нельзя давать кому попало.

Вот почему сейчас я уже не удивляюсь тому, что однажды Паганини бросил свою скрипку и долгие годы не притрагивался к ней, лежа с отсутствующим взглядом. Меня это не удивляет, он знал.

Когда я вижу, как величайший из нас — Мальро — жонглирует своими мячами, как мало кто жонглировал до него, мое сердце сжимается от трагедии, которая читается на его лице, несмотря на его блистательные успехи: последний мяч недоступен ему, и все его творчество преисполнено этой тревожной истины.

Однако пришло время сказать всю правду о сделке Фауста. Все нагло лгали по этому поводу, и больше всего и гениальнее всех — сам Гёте, чтобы, затуманив суть дела, скрыть жестокую правду. Скорее всего не нужно этого говорить, так как если я и не люблю чего-то делать, так это лишать людей надежды. И все же истинная трагедия Фауста заключается не в том, что он продал душу дьяволу. Настоящая трагедия в том, что нет никакого дьявола, чтобы купить вашу душу. Просто нет покупателя. Никто не поможет вам поймать последний мяч, какую бы цену вы за это ни предлагали. Конечно же, есть масса шарлатанов, объявляющих себя покупателями, и я не говорю, что с ними нельзя договориться так, чтобы извлечь некоторую выгоду. Можно. Это принесет вам успех, деньги, поклонение толпы. Но все это напрасный труд, и будь вы Микеланджело, Гёте, Моцарт, Толстой, Достоевский или Мальро, вы все равно умрете с чувством, что всю жизнь были простым бакалейщиком.

После вышесказанного я, конечно же, продолжаю упорствовать.

Порой бывает, что я выхожу на склон над заливом Сан-Франциско и средь бела дня, на виду у всех, жонглирую тремя апельсинами — это все, что я теперь могу.

Это не вызов. Просто самоутверждение.

Я видел, как великий Растелли, одной ногой стоя на горлышке бутылки, крутил другой согнутой ногой два серсо, держа при этом на носу трость, на трости — шар, на шаре — стакан воды, и одновременно жонглировал семью шарами.

Мне казалось, что я наблюдал момент бесспорного самообладания, миг наивысшей победы человека над самим собой, но Растелли умер через несколько месяцев, в отчаянии уйдя с арены и так и не дойдя до восьмого шара, последнего, единственного, который имел для него смысл.

Думаю, если бы мне довелось склониться над умирающим, он бы толком объяснил мне все это и, учитывая, что в ту пору мне было только шестнадцать, помог бы избежать напрасных усилий и поражений.

Мне было бы очень жаль, если из всего вышесказанного вы заключили, что я был несчастлив. Это было бы прискорбной ошибкой. Я познал и до сих пор испытываю неслыханные радости. Так, например, я с детства люблю соленые огурцы — не корнишоны, а огурцы, настоящие, единственные и неповторимые, те, что зовутся огурцами в России. И всегда и всюду нахожу их. Я часто покупаю себе фунт огурцов, устраиваюсь где-нибудь на солнышке, на берегу моря или прямо на тротуаре или скамейке, откусываю огурец и бываю счастлив. Я продолжаю сидеть на солнышке с умиротворенным сердцем, дружелюбно поглядывая на предметы и людей и понимая, что жизнь действительно стоит того, чтобы жить, что счастье существует, стоит только найти свое истинное призвание и с полным самопожертвованием посвятить себя человеку, которого любишь.

Мать взволнованно и благодарно наблюдала за моими усилиями, готовая в любой момент прийти мне на помощь. Когда мама возвращалась домой, таща под мышкой какой-нибудь потрепанный ковер или купленную по случаю лампу, которую надеялась выгодно перепродать, и, входя в мою комнату, заставала меня в процессе жонглирования, она понимала мотивы моего ожесточения. Она садилась, смотрела, как я жонглирую, и предрекала мне:

— Ты станешь великим артистом! Это говорит тебе твоя мать.

Ее предсказание чуть было не сбылось. Наш класс решил поставить в школе спектакль, и после строгого отбора главную роль в драматической поэме Мицкевича «Конрад Валленрод» поручили мне, несмотря на сильный русский акцент, с которым я говорил по-польски. На конкурсе я победил случайно.

По вечерам, закончив дела и приготовив ужин, мать заставляла меня репетировать часа два напролет. Она выучила мою роль наизусть и сначала сама проигрывала ее мне, чтобы настроить меня на нужную волну. Мама с чувством декламировала, после чего предлагала мне повторить текст, имитируя ее жесты, позы и интонации. Роль была на редкость драматичной, и к одиннадцати часам вечера выведенные из себя соседи начинали раздражаться и требовать тишины. Но моя мать была не из тех, кто идет на поводу, и в коридоре вспыхивали незабываемые сцены, когда, все еще находясь под впечатлением благородной трагической поэмы великого поэта, она превосходила самое себя в брани, оскорблениях и пламенных тирадах. Результат не заставил себя долго ждать, и за несколько дней до представления нам пришлось переехать декламировать в другое место. Мы поселились у родственницы моей матери, в квартире, принадлежавшей адвокату и его сестре-дантистке: сначала мы спали в приемной, потом в кабинете, и каждое утро нам приходилось освобождать место перед приходом клиентов и пациентов.

Наконец состоялся спектакль, и в этот вечер я одержал свою первую победу на подмостках. После спектакля мать, заплаканная и все еще потрясенная аплодисментами, повела меня в кондитерскую лакомиться пирожными. У нее осталась привычка держать меня за руку, когда мы шли по улице, и поскольку мне было уже одиннадцать с половиной лет, то я страшно неловко себя чувствовал. Я все время старался под каким-нибудь благовидным предлогом незаметно высвободить свою руку и потом как бы забывал вернуть ее, но она вновь крепко брала меня за руку.

Назад Дальше