Днем улицы неподалеку от Познанской кишели проститутками. Особенно много их было на улице Хмельной, и мы с матерью были излюбленным зрелищем для этих славных девушек. Всякий раз, когда мы, держась за руки, проходили мимо них, они почтительно сторонились и отвешивали матери комплименты в мой адрес. Когда же я шел один, они часто останавливали меня, спрашивали о матери, интересовались, почему она не выходит замуж, дарили мне конфеты, а одна из них, рыжая, худенькая и малорослая, с колесообразными ногами, всегда целовала меня, после чего просила у меня платок и старательно вытирала мне щеку. Не знаю, каким образом на улице распространился слух, что я играю главную роль в школьном спектакле, подозреваю немного свою мать — во всяком случае, по пути в кондитерскую девушки окружили нас, взволнованно спрашивая, какой нам оказали прием. Моя мать не стала понапрасну скромничать, и после этого всякий раз, когда я проходил по Хмельной улице, на меня дождем сыпались подарки. Они дарили мне крестики, медальоны святых, четки, перочинные ножи, плитки шоколада и статуэтки Богоматери и часто затаскивали меня в расположенную неподалеку уютную колбасную, с восторгом глядя, как я объедаюсь солеными огурцами.
Наконец мы очутились в кондитерской, и, когда после пятого пирожного я начал слегка отдуваться, мать вкратце изложила мне свои планы на будущее. Наконец-то у нас в руках есть что-то конкретное, талант налицо, путь намечен, и следует идти по нему дальше. Я стану великим артистом, женщины будут умирать от любви ко мне, у меня будет большой желтый автомобиль с откидным верхом и контракт с немецкой кинокомпанией UFA. На этот раз удача была в наших руках, мы были у цели. Еще одно пирожное мне, стакан чаю — матери: в день она выпивала пятнадцать-двадцать стаканов чая. Я слушал ее — как бы это сказать? — я слушал ее сдержанно. Признаюсь без хвастовства, что успех не вскружил мне голову. Мне было всего лишь одиннадцать с половиной лет, но я уже решил, что стану умеренным и уравновешенным французом. В тот момент единственной конкретной вещью, которую я видел перед собой, были пирожные, и тут уж я не пропустил ни одного. И правильно сделал, так как моя грандиозная театральная и кинематографическая карьера так и не состоялась. Однако не грех было попробовать. Много месяцев подряд мать рассылала мои фотографии директорам всех варшавских театров, а также в Берлин, в UFA, с подробным описанием огромного театрального успеха, который я одержал в главной роли в «Конраде Валленроде». Она даже добилась для меня прослушивания у директора труппы «Театр Польски», изысканного и куртуазного господина, который вежливо слушал, пока я, выставив одну ногу вперед и подняв руку, изображая позу Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», с энтузиазмом декламировал у него в кабинете бессмертные стихи польского барда с сильным русским акцентом. Я страшно волновался и, пытаясь скрыть это, завывал все громче; в кабинете присутствовало еще несколько человек, которые, казалось, были сильно поражены, и в этой атмосфере, явно лишенной теплоты, я, очевидно, не мог полностью раскрыть все свои возможности, так как феерический контракт мне не был предложен. Все же меня дослушали до конца, и, когда, приняв яду, как этого требовала роль, я в агонии свалился к ногам директора, корчась в страшных конвульсиях, а моя мать победоносно оглядела присутствующих, он помог мне подняться и, удостоверившись, что я не причинил себе никакого вреда, так быстро исчез, что я до сих пор удивляюсь, как это ему удалось и через какую дверь он вышел.
Только шестнадцать лет спустя я вторично поднялся на подмостки уже совсем перед другой публикой, среди которой самым любопытным зрителем был генерал де Голль. Это произошло в сердце Экваториальной Африки, в Банги, в Убанги-Шари, в 1941 году. Какое-то время я находился там в составе одного из экипажей нашей эскадрильи. Неожиданно нам сообщили о визите генерала де Голля.
Мы решили дать спектакль в честь предводителя Свободной Франции и немедленно взялись за работу. Удивительно остроумное, по мнению его авторов, ревю тотчас же было написано. Пьеса была веселой, легкой и искрилась юмором, так как в то время, в 1941 году, мы терпели крупные поражения и нам очень хотелось продемонстрировать нашему главнокомандующему высокоморальный дух и неистовый задор.
Перед приездом генерала де Голля, чтобы отточить спектакль, мы устроили репетицию, которая прошла с обнадеживающим успехом. Публика оглушительно хлопала, и, хотя время от времени с дерева срывалось манго и падало какому-нибудь зрителю на голову, все прошло хорошо.
Генерал приехал на следующее утро и вечером присутствовал на спектакле вместе с военачальниками и крупными политическими деятелями из своей свиты.
Это был полный провал — с тех пор я дал себе слово никогда, никогда больше не играть комедию и не петь шансонетки перед генералом де Голлем, какие бы драматические моменты ни переживала моя страна. Франция может просить у меня чего угодно, ко только не этого.
Признаться, идея нашей молодежи играть плутовские скетчи перед человеком, который один на один боролся с бурей, чья сила воли и мужество стали опорой и поддержкой стольких разуверившихся сердец, была не самой удачной.
Но я никогда бы не поверил, что один-единственный зритель, донельзя корректный и молчаливый, способен ввергнуть актеров и всю публику целиком в такую атмосферу серьезности.
Генерал де Голль в белом кителе сидел в первом ряду, положив фуражку себе на колени, выпрямившись и скрестив руки.
Во время спектакля он ни разу не шевельнулся, не вздрогнул и ничем не выдал своей реакции.
Только один раз, когда я, как можно выше подняв ногу, изображал одно па из френч-канкана, а другой актер восклицал: «Я — рогоносец! Я рогоносец!», как этого требовала роль, я скосил глаза в его сторону, и мне показалось, что усы вождя Свободной Франции чуть дрогнули. Но возможно, я и ошибся. Он по-прежнему сидел выпрямившись, скрестив руки и пристально, с убийственным вниманием глядя на нас. Всевидящее око в зале следило за Каином. Но еще более феноменальной была реакция двухсот зрителей. Хотя накануне весь зал рыдал, разражался аплодисментами и с ума сходил от смеха, на этот раз ни один смешок не донесся до нас из публики.
Но ведь генерал сидел в первом ряду, и зрители никак не могли видеть выражения его лица. Тем, кто утверждает, что генерал де Голль не мог установить контакта с народом и повлиять на него, я предлагаю подумать над этим случаем.
Вскоре после войны Луи Жуве ставил «Доя Жуана». Я присутствовал на репетициях. Во время сцены, когда статуя Командора, приняв приглашение, является, чтобы утащить распутника в ад, меня вдруг охватило странное чувство уже виденного, уже мною пережитого, и я вспомнил Банги 1941 года, когда генерал де Голль пристально смотрел на меня своим строгим взглядом. Надеюсь, он простил меня.
Глава XVIII
Итак, мой театральный успех в «Конраде Валленроде» оказался эфемерным и никак не решил финансовых проблем, над которыми билась моя мать. У нас не было больше ни гроша. Мама целыми днями бегала по городу в поисках сделок и возвращалась измотанная. Но мне не было ни холодно, ни голодно, и она никогда не жаловалась.
Однако, повторяю, не думайте, что я не пытался помочь ей. Напротив, я лез из кожи, стремясь ее поддержать. Я сочинял поэмы и зачитывал ей их вслух: они должны были принести нам славу, состояние и поклонение толпы. Я работал по пять-шесть часов в день, оттачивая свои стихи, и исписал немало тетрадей стансами, сонетами, александрийским стихом. Я даже начал сочинять трагедию в пяти актах, с прологом и эпилогом, которая называлась «Алкимена». Всякий раз, как мать возвращалась после своих мытарств по городу и опускалась на стул — старость уже слегка коснулась ее лица, — я читал ей бессмертные строки, призванные склонить весь мир к ее ногам. Она внимательно слушала. Понемногу ее взгляд просветлялся, с лица исчезали следы усталости, и она убежденно восклицала:
— Лорд Байрон! Пушкин! Виктор Гюго!
Кроме того, я занимался классической борьбой, надеясь когда-нибудь победить на чемпионате мира, и вскоре снискал себе в школе прозвище Джентльмен Джим. Я не был самым сильным, далеко нет, но лучше, чем кто-либо, принимал позы, полные благородства и элегантности, производя впечатление человека, преисполненного силы и достоинства. У меня был свой стиль, и я, как правило, побеждал.
Месье Дьёлёвё-Колек внимательно вчитывался в мои поэтические творения, так как, само собой разумеется, я писал не по-русски и не по-польски. Я писал по-французски. В Варшаве мы были всего лишь проездом, меня ждала моя страна, и мне нельзя было забывать об этом. Я восхищался Пушкиным, который писал по-русски, и Мицкевичем, писавшим по-польски, но так и не понял, почему они не создали свои шедевры на французском. Ведь и тот и другой получили хорошее образование и знали наш язык. Такое отсутствие патриотизма представлялось мне мало понятным.
Я никогда не скрывал от своих польских товарищей, что нахожусь среди них проездом и что мы рассчитываем вернуться к себе при первой же возможности. Эта упрямая наивность не облегчала мне жизни в школе. На переменах, когда я с важным видом прогуливался по коридорам, вокруг меня часто собиралась небольшая группка учеников. Они серьезно смотрели на меня. Затем один из них выходил вперед и, обращаясь ко мне в третьем лице, как это принято по-польски, почтительно спрашивал:
— Похоже, товарищ опять отложил свой отъезд во Францию?
Я продолжал путь.
— Нет смысла приезжать в середине учебного года, — объяснял им я. Надо ехать к началу.
Товарищ одобрительно кивал. Потом он замечал:
— Надеюсь, товарищ предупредил, чтобы там не беспокоились?
Они толкали друг друга локтями, и я отлично видел, что они смеются надо мной, но я был выше их оскорблений. Они не могли меня задеть. Моя мечта была намного важнее самолюбия, и игра, в которую я был вовлечен, хотя и делала меня посмешищем, но укрепляла в моих упованиях и надеждах. В конце концов я оборачивался к ним и спокойно отвечал на все вопросы, которые мне задавали. Как я думаю, труднее ли учиться во Франции? Да, очень трудно, намного труднее, чем здесь. Там много занимаются спортом, и я рассчитываю всерьез заняться фехтованием и классической борьбой. Обязательна ли там форма в лицеях? Да, обязательна. Как выглядит эта форма? Ну, она синяя с золотыми пуговицами и серо-голубыми фуражками, а по воскресеньям там надевают красные брюки и фуражки с белым пером. Носят ли там саблю? Только до воскресеньям и в последний год. Начинают ли там занятия с пения «Марсельезы»? Да, естественно, там поют «Марсельезу» каждое утро. Не хочу ли я спеть им «Марсельезу»? Да простит мне Бог — я выставлял одну ногу вперед, прижимал руку к сердцу, потрясал кулаком и зажигательным голосом пел свой национальный гимн. Да, я, как говорится, шел у них на поводу, но все же я не был дураком и прекрасно видел насмешливые лица, прятавшиеся друг за друга, чтобы прыснуть со смеху. Но мне на это было плевать, и, безучастно стоя посреди бандерильерос, я чувствовал, что впереди меня ждет великая страна, и не боялся ни сарказма, ни насмешек. Эти шутки продолжались бы и дальше, если бы небольшая группа провокаторов не затронула самого дорогого. Все началось как обычно, когда пятеро или шестеро учеников постарше почтительно окружили меня.
— Смотри-ка, товарищ все еще здесь? А мы-то думали, что он уехал во Францию, где его с нетерпением ждут.
Я уже собирался пуститься в обычные объяснения, как вдруг вмешался старший из группы:
— Там бывших кокоток не принимают.
Я уже забыл, кто был этот мальчик, и не знаю, откуда у него были такие странные сведения. Надо ли говорить, что ничто в прошлом моей матери не оправдывало подобной клеветы? Может быть, моя мать и не была «великой драматической актрисой», как она нередко выражалась, но тем не менее она играла в одном из лучших французских театров Москвы, и все свидетели ее молодости, знавшие ее в то время, отзывались о ней как о гордячке, которую ни на минуту не опьянила, не сбила с пути ее необычайная красота.
Но мое удивление было так велико, что приняло вид трусости. Сердце у меня упало, глаза заволокло слезами, и я первый и последний раз в жизни повернулся спиной к своим врагам. С тех пор я больше не пасовал ни перед чем и ни перед кем, но в тот день я растерялся, и бесполезно отрицать это. Какой-то миг я был в замешательстве.
Когда мать вернулась домой, я бросился к ней и все рассказал. Я ждал, что она обнимет и утешит меня, как она умела это делать. Но то, что произошло, было для меня полной неожиданностью. Внезапно выражение нежности и любви исчезло с ее лица. Она не окатила меня волной сострадания и жалости, как я ждал. Она ничего не сказала и долго почти холодно смотрела на меня. Потом отошла, взяла со стола сигарету и закурила. Затем пошла на кухню, которую мы делили с хозяевами квартиры, и занялась моим ужином. Ее лицо было безучастно, непроницаемо, и часто она бросала на меня почти враждебные взгляды. Не знаю, что со мной сделалось. Бесконечная жалость к себе охватила меня. Я почувствовал себя обиженным, обманутым, покинутым. Мать приготовила мне постель, опять-таки молча. В эту ночь она не ложилась. Проснувшись утром, я увидел, что она по-прежнему сидит у окна в старом кожаном кресле цвета морской волны с сигаретой в руке. Паркет был усыпан окурками: она всегда кидала их где попало. Мать бросила на меня отсутствующий взгляд и отвернулась к окну. Кажется, теперь я знаю, о чем она думала, — по меньшей мере, догадываюсь. Должно быть, она спрашивала себя, стою ли я труда, имеют ли смысл все ее жертвы, усилия, надежды, не стану ли я таким же, как все, не поступлю ли с ней так же, как когда-то поступил один человек. Она приготовила мне три яйца всмятку и чашку шоколада, смотрела, как я ем. Впервые легкая нежность мелькнула в ее глазах. Должно быть, она говорила себе, что мне всего лишь двенадцать лет. Когда я принялся складывать свои учебники и тетрадки, чтобы идти в школу, ее лицо снова посуровело:
— Ты больше не пойдешь туда. Кончено.
— Но…
— Ты поедешь учиться во Францию. Только… Сядь. Я сел.
— Послушай, Роман.
Я удивленно взглянул на нее. Это было уже не Романчик-Ромушка. Она впервые отказалась от уменьшительных. Я почувствовал страшное волнение.
— Слушай меня внимательно. В следующий раз, когда это случится, когда при тебе будут оскорблять твою мать, в следующий раз я хочу, чтобы тебя принесли домой на носилках. Ты понимаешь?
Я застыл с раскрытым ртом. Ее лицо было непроницаемо, очень сурово. В глазах — ни тени жалости. Я не мог поверить, что это говорит моя мать. Как она может? Не я ли ее Ромушка, ее маленький принц, ее сокровище?
— Я хочу, чтобы тебя принесли домой в крови, ты слышишь меня? Даже если у тебя не останется ни одной целой кости, ты меня слышишь?
Ее голос нарастал, она наклонилась ко мне со сверкающими глазами, почти крича.
— Иначе нет смысла уезжать… Незачем туда ехать.
Глубокое чувство несправедливости охватило меня. Мои губы стали кривиться, глаза наполнились слезами, я раскрыл рот… Больше я ничего не успел. Страшная пощечина обрушилась на меня, потом еще и еще. Мой ужас был столь велик, что слезы исчезли как по волшебству. Впервые мать подняла на меня руку. И как все, что она делала, это не было сделано наполовину. Оцепенев, я застыл под ударами. Я даже не ревел.
— Запомни, что я сказала. С этого дня ты будешь защищать меня. Мне все равно, что они с тобой сделают. Самое страшное — другое. Ты умрешь, если будет надо.
Я все еще делал вид, что не понимаю, что мне только двенадцать лет, пытался увильнуть, но прекрасно все понимал. Мать заметила это и успокоилась. Она шумно вздохнула — признак удовлетворения — и пошла налить себе стакан чаю. Она пила чай с сахаром вприкуску. Взгляд у нее был отсутствующий. Она что-то придумывала, комбинировала, рассчитывала. Затем выплюнула остаток сахара на блюдечко, взяла сумочку и вышла. Мать направилась прямо во французское консульство и предприняла энергичные шаги, чтобы нам разрешили постоянное жительство в стране, где, как она написала в прошении, составленном господином Дьёлёвё-Колек, «мой сын имеет намерение обосноваться, выучиться и стать человеком». Но здесь формулировка, вероятно, неточно выражала ее замыслы, просто она до конца не отдавала себе отчета в том, чего, в сущности, ждала от меня.