Кстати, все до одной картинки были мрачными, что тоже наверняка было неспроста. Похожие карточки использовались у нас на уроках английского и французского в Монтанелли. К лицевой стороне такой карточки была приклеена картинка, например стул, а на обратной стороне – наименование, например «a chair». В каждой пачке было по тридцать карточек. Тебе надлежало вызубрить их и отчитаться. Учитель поочередно показывал картинки, которым ты присваивал словесные обозначения: «A chair… a duck… a garden». Меня всегда мучил вопрос, кто выдумал эти карточки, кто вырезал и наклеивал все эти картинки – ведь это кропотливый труд. Все твои достижения фиксировались в рабочей тетради. Каждый работал в своем темпе. Чем больше карточек ты сдавал, тем быстрее заполнялась рабочая тетрадь. На деле зубрилы, опережавшие всех остальных, взахлеб хвастались своими успехами, невольно создавая в классе бешеную конкуренцию, которая, скорее всего, не предусматривалась сей педагогической методикой. А что тогда предусматривалось? Людей редко интересует, насколько их гениальные идеи оправдывают себя на практике.
Во второй половине дня мне назначили, что называется, личную беседу. Ван дер Дюссен уже разложил на столе результаты теста. Теребя трубку, он сказал, что самый высокий балл у меня в части логического мышления. «Всего пять процентов пациентов достигают подобных вершин», – уточнил он. Я понятия не имел, к чему он клонит. Может, это была единственная надежда на мое спасение – не знаю. В любом случае эти сокровенные «пять процентов» спасали меня на протяжении оставшихся лет моего пребывания в лицее Монтанелли. Ведь чего-чего, а логического мышления в Монтанелли нет как нет.
Словом, я проникся доверием к этому Ван дер Дюссену. Я подумал, что, поскольку терять мне нечего, я вполне могу ему открыться. Прошло уже почти пять месяцев с тех пор, как я узнал от мамы, что у моего отца любовная интрижка. Короче, выложил все начистоту. О тех двух ночах в неделю, которые отец проводит у вдовы, и о том, как он валится с ног от усталости в остальные дни. О том, как он водит ее на классические концерты, хотя самому медведь на ухо наступил. Слушая пластинки, которые иногда я ему ставил, он, начисто лишенный слуха, не способен был отличить одну мелодию от другой, так что все мои попытки развить его музыкальный вкус были бессмысленны. С девчонками я тоже терпел фиаско: они, как ни пыжились, не могли запомнить ни песню, ни ее автора, ни фильм, не говоря уже о фамилиях режиссеров или композиторов. Ты мог хоть целый вечер вбивать им в голову такого рода сведения – бесполезно, на следующее утро они напрочь забывали абсолютно все. Они лишь поддакивали, если ты им нравился, но в глубине души небось считали меня шизанутым: надо же, он придает значение такой ерунде! Еженедельные походы отца в «Концертгебау» мы с мамой окрестили склеротическими. Тамошняя публика, в большинстве своем разменяв вторую сотню лет, выходила в свет исключительно ради того, чтобы продефилировать в фойе в новой шубе или под руку с любовницей. Как-то раз отец умотал в отпуск со своей пассией, не забыв прихватить с собой стиральный порошок. Он в жизни не стирал рубашек, но тут, видать, пришлось. Вдове-то недосуг портить свои изнеженные ручки в мыльной воде. Все это как на духу я выболтал Ван дер Дюссену, который как истинный слушатель лишь кивал по ходу моего повествования. Он не спрашивал, чем вызван мой дух противоречия. Слушал, и все. Я рассказал, как отец купил «фиат», который ему явно не по карману, но на тачку подешевле вдова не соглашалась; в каких ресторанах они тусовались; что мой отец, вообще-то, всегда привередничает в еде, но со вдовой строит из себя великосветского гурмана; что он никогда не брал в рот спиртного и не притрагивался к табаку, но сейчас, видишь ли, ему нужно напустить тумана, и он дымит безвкусными тонкими сигарами и цедит ирландский сливочный ликер, напиток для педиков, притом самый дерьмовый, который и пуделю-то предложить стыдно. От алкоголя ему становится хреново, ведь он двадцать пять лет был вегетарианцем. А если полжизни жевать траву и вдруг залить в себя двойной виски, то, само собой, желудок заартачится.
В какой-то момент меня реально понесло. Я рассказал, что отец не стесняется делиться со мной и мамой подробностями своего романа, что чувства других ему до лампочки, что эта вдова гораздо старше моей мамы, что расхаживает она в леопардовом манто, в уродских лаковых туфлях, а прическа – ну просто святых выноси! А как-то, застав маму плачущей в ванной, я спросил ее, что стряслось (я тогда еще ничего не знал). «Ничего», – ответила мама, вытирая слезы полотенцем. «Почему ты плачешь?» – настаивал я. У меня сжалось сердце – я еще ни разу не видел, чтобы мама рыдала навзрыд, не в силах остановиться. В одном халате, с растрепанными волосами. «Просто мне грустно», – сказала она. Я обнял ее, такую миниатюрную, и прижал к себе. Я, выше ее по меньшей мере на голову, мог без труда ее расплющить, тем самым уняв ее рыдания.
Ван дер Дюссен слушал внимательно, посасывая мундштук. После того как я вроде бы выговорился, он неожиданно придвинул ко мне коробку сигар и кивком пригласил меня угоститься. Поскольку это было наше первое знакомство, я тут же насторожился, почувствовав очередную провокацию. Я, безусловно, доверял Ван дер Дюссену, выворачивая перед ним душу наизнанку, но не забывал при этом о его профессии. Если бы я и в самом деле был таким пижоном, за которого принимали меня остальные, то я бы точно курил сигары. Вообще-то, я был не прочь повыпендриваться, но предложение Ван дер Дюссена тем не менее отклонил. Психолог наблюдал за моей реакцией, а я наблюдал за реакцией психолога на мой отказ. Какое-то время мы оба молчали. Я уставился на фотографию длинноволосой блондинки и двух маленьких детей на фоне какого-то фонтана, что стояла у него на столе.
«Ну что ж, – произнес наконец Ван дер Дюссен. – А вот двенадцатилетний мальчик, который на прошлой неделе был у меня на приеме, дымил как паровоз…»
Мы договорились, что через десять дней я ему позвоню и мы продолжим наше общение. Дома родители попытались выяснить, как все прошло. Я похвастался своим высоким баллом по логическому мышлению, однако о самом разговоре с Ван дер Дюссеном распространяться не стал.
– Но о чем-то же вы беседовали все это время? – допытывались родители.
– Обо всем понемножку, – сказал я. – Я объяснял ему, как мне живется в нашей семье.
На этом допрос временно прекратился. Через десять дней я набрал номер психологического института и попросил подозвать к телефону Ван дер Дюссена. Женщина, снявшая трубку, не ответила. В кино такого рода пауза обычно предвещает неминуемую катастрофу.
– О боже, – ахнул голос.
– Что вы сказали? – переспросил я.
И снова тишина, казалось, что женщине на другом конце провода не хватает воздуха.
– Доктор Ван дер Дюссен скончался в прошлый четверг, – едва слышно и чуть не плача сказала она.
Повесив трубку, я откинулся на спинку стула. Голова гудела. Четверг… Два дня! В день нашей с ним беседы Ван дер Дюссену оставалось жить всего два дня… Я представил себе его дружелюбное лицо, темные глаза и трубку. Он подозревал? Нет, конечно нет, иначе не предложил бы мне сигару. Или как раз наоборот? Я вспомнил двух детей и длинноволосую блондинку на фото. Успел ли он рассказать им обо мне? «Сегодня еще один отказался от сигары… Проблем у него выше крыши! С ним у меня работы на годы…» Должно быть, скончался он скоропостижно, ведь на вид ему было не больше шестидесяти.
Никому не пришло в голову, что на свете есть еще и другие психологи, поэтому все мое лечение ограничилось одной-единственной консультацией. Позже, рассказывая эту историю Эрику и Герарду, я пошутил – мол, психолог буквально сломался под тяжестью моих проблем. Я по привычке каламбурил, никаких претензий к доктору у меня не было, он действительно мне понравился. А что касается сигары, то подобный ход был частностью, неотъемлемым атрибутом его методики, и судить его за это не стоило. Так что мои душевные терзания остались при мне. Было очевидно одно – тайны моей жизни Ван дер Дюссен унес с собой в могилу.
9
Дразнить слабоумного я начал не сразу. Я дал ему время проявить себя с хорошей стороны. Положа руку на сердце, не больно-то мне и нужно было подтрунивать над ним, вот что обидно, я мог бы спокойно обойтись без этого. Но уж слишком хорошо у него варил котелок, несмотря на все его слабоумие. Когда его вызывали, он начинал валять ваньку, напуская на себя такой утомленный вид, что учителя оставляли его в покое, переключаясь на других. Он точно знал, как себя вести, чтобы в Монтанелли его всегда приголубили. Лишь только он открывал свой писклявый рот, как все, не сговариваясь, приседали на корточки, чтобы погладить его по головке, такого несчастненького. Меня же так и подмывало приложить его мордой об стол. Учителям было невдомек, что он гораздо хитрее, чем казалось. Даже в ответ на нормальное обращение с нашей стороны он начинал выходить из себя и орать как резаный. Учителя мчались к нему со всех ног, чтобы успокоить. Виновных назначали без суда и следствия. Но стоило учителю отвернуться, как слабоумный принимался пинать тебя в лодыжку или больно щипать. Он быстро сообразил, что ему все сходит с рук, и умело пользовался своей безнаказанностью.
Однажды я пригласил Яна к себе домой. Не помню точно, с какого перепугу. Ведь я его недолюбливал. Возможно, в глубине души я надеялся, что в домашней обстановке он перестанет вести себя как несмышленый младенец, нуждающийся в родительской опеке. Я показывал ему модели самолетов и танков, склеенные моими руками за последние годы, ставил ему пластинки, увеличивая громкость в самых красивых местах (так же как делал это, когда ко мне заходили Эрик и Герард). Я даже показал ему свои рисунки и комиксы. Слабоумный по большей части молчал, лишь изредка кивая. Хотя, увидев на рисунке кошку, сигающую с балкона пятого этажа, он рассмеялся. На моих глазах – впервые. Я сразу предложил ему снять пальто, шарф и варежки. Шарф и варежки он таки стянул, но пальто не захотел снимать ни в какую. Я чувствовал, что парень меня боится. Проблема в том, что я знаю, как нагнать страху на человека, но совершенно не представляю, как дать обратный ход, позволив окружающим расслабиться в моем присутствии.
Одним словом, у меня было ощущение, что я делаю доброе дело, что так и нужно. По сути, моя тогдашняя благосклонность к слабоумному ничем не отличалась от покровительствующего отношения к нему учителей в Монтанелли. Однако на роль благодетеля я подходил меньше всего. По моему глубокому убеждению, помогать вообще никому не надо. Люди, нуждающиеся в помощи (неважно, просят они о ней или нет), требуют к себе иного подхода, чем те, кто и без помощи может обойтись. При этом я отнюдь не утверждаю, что друзей, например, не стоит выручать из беды, нет, это другое, на то они и друзья, чтобы поддерживать друг друга. Тот, с кем постоянно нянчатся, утрачивает самостоятельность, привыкая к мысли о том, что его всегда вытащат из воды. Он становится настолько зависимым от других, что специально бросается в воду, лишь бы только его чаще спасали. Думаю, мир бы преобразился, если бы из него исчезла жалость. Я размышлял об этом, пока слабоумный пил кока-колу, которой я его угостил, при этом он практически не осмеливался смотреть мне прямо в глаза. Впрочем, и мне было бы неловко смотреть в глаза тому, кто изо всех сил пытался бы мне помочь.
Моя мать, которая уже болела, была тем не менее на ногах, сомнамбулой передвигаясь по дому. Не скрывая своего отвращения, она оглядела Яна с ног до головы.
– Этого мальчика непременно надо дразнить, – сказала она потом. – Именно этого он и добивается.
Спустя несколько дней ко мне подошел Ван Бален. Должность учителя голландского языка он совмещал с классным руководством. В каждом классе был свой руководитель, который совал нос во все дела. Его интересовало буквально все: твои успехи по части карточек, твое настроение, причины твоего упрямства и твои жизненные цели. Помимо классного руководителя существовала еще должность старосты, которого выбирали всем классом, поручая ему организовывать всевозможные мероприятия. Я и был тем старостой, но ни фига не организовывал. Ван Бален как-то ненароком спросил, зачем мне понадобилась эта должность – чтобы повысить свою популярность? Но все было с точностью до наоборот. Я выдвинул свою кандидатуру именно потому, что уже был одним из самых популярных фигур в классе. Ван Бален всегда умудрялся перевернуть все с ног на голову. Тот факт, что я не использовал в личных целях статус классного избранника, вписывался, с моей точки зрения, в ту концепцию свободы, за которую так ратовали в лицее Монтанелли. Однако Ван Бален пропустил мимо ушей мою теорию и принялся снова талдычить про мой негативный настрой, достав меня до печенок. В этом лицее наши наставники сами толком не знали, чего хотели.
Очевидно, Ван Бален прослышал, что слабоумный был у меня в гостях. Черт его знает, кто ему донес, но на то ты и классный руководитель, чтобы все подмечать (жаль только, что от его орлиного взора ускользали действительно важные вещи).
– Молодец, что пригласил Яна к себе домой, – сказал он, сжимая мне плечо.
По правде говоря, во всем лицее был лишь один более или менее трезвомыслящий человек. Это был учитель истории Бронстейн. Он здорово умел рассказывать, особенно с бодуна, хотя, вообще-то, у любого историка язык должен быть хорошо подвешен. Я любил слушать пересказы исторических событий в его варианте. Если армии, скажем, вступали в битву, то его комментарий звучал так: «И тут началась мясорубка…» Он называл вещи своими именами. Генрих VIII, «оторвавший одной из своих жен голову», линии обороны, изрешеченные противником, бомбардировщики, обрабатывавшие густонаселенные территории, захваченные города, где мародерствовали и убивали.
У Бронстейна была отвратительная собака по кличке Оскар, которую он всегда брал с собой в класс. Вся в язвах и гнойниках, она спала на куске пенопласта и жутко воняла. А когда начинала чесаться, то сосредоточиться на уроке вообще не представлялось возможным. От расчесанных до крови болячек тошнотворно разило псиной, так что ты не решался дышать даже ртом. К счастью, Бронстейн был заядлым курильщиком, и запах никотина чуть заглушал эту немыслимую вонь. Бронстейн был довольно замкнутым человеком, но однажды он устроил вечеринку для всего класса у себя дома. Таким образом он, вероятно, надеялся хоть немного сузить непреодолимую пропасть между учителем и учениками. Но все обернулось иначе. Так вот, именно Бронстейн не боялся воздавать слабоумному по заслугам. Как-то он спросил Яна, где именно ступил на английский берег Вильгельм Завоеватель.
– Что вы сказали? – вякнул слабоумный своим жалостливым голосочком, по привычке рассчитывая на сочувствие.
Однако Бронстейн был глух к этим его уловкам.
– Опять ворон считаешь! – угрожающе сказал он.
Класс замер. Оскар оторвал морду от своей подстилки и навострил уши.
– Если не знаешь, то проваливай отсюда!
– Кто, я? – спросил слабоумный.
Таким тоном с ним никто еще не говорил. Он скривил рот и начал учащенно моргать. Но поздно.
– Да, ты, Ян! – рявкнул Бронстейн, стукнув кулаками по столу. – Убирайся! С глаз долой! Сделай милость, исчезни!
С поникшей головой тот вышел за дверь. Мне даже стало его жаль. С другой стороны, он мог себя поздравить – впервые его выгнали из класса как нормального человека. Остальные преподы ни за что бы не отважились на такое. В крайнем случае они бы вежливо спросили, не против ли тот покинуть класс.
Вкратце расскажу о вечеринке. Нет желания вдаваться в подробности. Бронстейн жил в крошечном домике, близко от порта и прямо рядом с железной дорогой. По гигантскому стальному мосту беспрестанно громыхали составы. Жил он один, и сразу стало понятно, что он не привык принимать у себя такую ораву гостей, как наша. Улыбаясь, он незаметно сидел в углу, словно вообще был не с нами, и почти весь вечер молчал. К организации праздника он подошел со всей серьезностью – никакого дешевого вина или детского фруктового сока. Он накупил целый арсенал бутылок виски и джина, для которых пришлось расчистить место на книжной полке. За нехваткой стульев рассевшись на полу, мы все горланили, гоготали и пожирали из мисок чипсы с орешками. На Бронстейна никто не обращал внимания. А тот все больше погружался в себя. В его глазах стояла грусть, мне даже показалось, что он плачет, но после столь нешуточного количества выпитого я вполне мог себе это нафантазировать.