Вскоре после нового, 349 года Евсевий наконец дал согласие отпустить меня в Никомедию с условием, что я не буду посещать лекций Либания. Никокл по этому поводу изрек: "Так же, как мы не позволяем детям приближаться к больному лихорадкой, нам надлежит охранять молодежь от опасных идей, не говоря уже о дурной риторике. У Либания есть отвратительная манера пересыпать свою речь шуточками, которые в конце концов надоедают, а в философии он чересчур привержен нашей глупой старой вере". Екиволию было приказано сопровождать меня и присматривать, чтобы я не нарушил запрета.
В феврале 349 года мы с Екиволием прибыли в Никомедию. Та зима была одной из счастливейших в моей жизни. Я ходил на диспуты опытных софистов и слушал лекции, на которых мог свободно общаться со своими сверстниками. Последнее не всегда было легким делом; они меня очень боялись, а я просто не знал, как себя с ними вести.
Имя Либания было в городе у всех на устах, но мне посчастливилось увидеть его лишь однажды - он стоял в окружении учеников под портиком гимнасия Траяна. Он был хорош собой, смуглый, с темными волосами. Мне на него указал Екиволий и мрачно заметил:
- Кто еще решился бы подражать Сократу во всем, кроме мудрости?
- Неужели он так плох?
- Он просто смутьян, хуже того - он еще и никуда не годный ритор. Так и не научился говорить как следует - сплошная трескотня.
- Зато он блестяще пишет.
- Откуда тебе это известно? - Екиволий бросил на меня внимательный взгляд.
- Мне… из разговоров учеников. Они много о нем говорят. - Екиволий и по сей день не догадывается, что я нанял стенографа, который записывал для меня все беседы Либания. Хотя Либания особо предостерегали от встреч со мной, он тайком присылал мне конспекты своих лекций, а я ему за это щедро платил.
- Он способен лишь развращать, - наставительно произнес Екиволий. - Мало того, что он дурной стилист, он к тому же ни во что не ставит нашу веру. Богохульник - вот он кто.
Приск: Не правда ли, похоже на Екиволия? Когда Юлиан стал императором, Екиволий превратился в ярого сторонника эллинской веры. Затем, после воцарения Валентиниана и Валента, он при всех бросился на землю перед храмом Святых Апостолов с воплем: "Топчите меня, я подобен соли обуявшей!" Меня всегда страшно интересовало: исполнил ли кто-нибудь его просьбу? Я бы был не прочь. Словом, Екиволий за тридцать лет переменил веру пять раз и при этом умудрился дожить до глубокой старости и умер, всеми почитаемый. Если в истории его жизни и есть какая-то мораль, мне она недоступна.
Я тоже припоминаю эту историю с сенаторской дочкой. Это что, правда? Я всегда подозревал, что ты был большим дамским угодником - в свое время, разумеется.
Либаний: Нет, я не отвечу Приску на этот вопрос, не доставлю ему такого удовольствия. Да и слова Юлиана о том давнем скандале тоже не следует предавать огласке: нет смысла без нужды ворошить прошлое. Я всегда знал, что обо мне ходят подобные слухи, но впервые узнал, насколько они грязны. Да, завистники-софисты готовы на все, лишь бы очернить мою репутацию! Никакой "дочери сенатора" не существовало, по крайней мере в том виде, как это представил Юлиану Никокл. Да и вся эта история абсолютно абсурдна: если император выслал меня из столицы за подобный проступок, почему же тогда в 353 году меня вновь пригласили ко двору и я несколько лет прожил в Константинополе, пока не возвратился к себе в Антиохию?
Гораздо больше меня задели слова Екиволия о моей "легкомысленной манере сыпать шуточками". Кто бы говорил! Для меня всегда был характерен серьезный - по мнению некоторых, даже чересчур серьезный - слог, и лишь в отдельных случаях я оживлял его шуткой. Кроме того, если я такой никуда не годный стилист, как он утверждает, почему из всех ныне здравствующих писателей больше всего подражают именно мне? Даже в те давние времена за конспекты моих лекций платил сам наследник престола! Кстати, Юлиан пишет, что он якобы платил за них мне. Это искажение истины: Юлиан платил одному из моих учеников, у которого были конспекты всех лекций. Кроме того, Юлиан нанял стенографа, чтобы записывать мои беседы. Сам я не взял у него ни гроша - такова истина, столь искаженная временем.
Юлиан Август
Сегодня, когда я оглядываюсь на прожитое, мой жизненный путь кажется мне абсолютно прямым: я, никуда не сворачивая, шел от одного наставника к другому навстречу своей судьбе, будто каждый из них был нарочно подобран. В то время, правда, я еще этого не осознавал и ощущал лишь пьянящее чувство свободы и ничего более. Но божественное предначертание уже начало сбываться. Каждый новый мудрый учитель, появлявшийся на моем пути, добавлял еще одно звено в цепи знаний, в конце которой меня ждало великое откровение, которое Плотин замечательно назвал "стремлением единого к Единому".
В Никомедии к этой цепи прибавилось новое важное звено. Как и в большинстве академических городов, там есть баня, которую посещают ученики академии. Как правило, это самая дешевая баня в городе, хотя и не обязательно, у учеников странные вкусы и если они вдруг сделают местом своих сборищ какую-нибудь приглянувшуюся им баню, аркаду или таверну, то не считаются ни с расходами, ни с неудобствами.
Мне очень хотелось побывать в этой бане без охраны и пообщаться со сверстниками, но Екиволий не предоставлял мне такой возможности. "Таков приказ Евсевия", - приговаривал он, когда мы входили в баню в сопровождении двух охранников, как базарные воришки, за которыми нужно следить, чтобы они чего-нибудь не стянули. Дело доходило до того, что даже в парильне по бокам от меня обливались потом охранники, а неподалеку рыскал Екиволий, чтобы никто, не дай бог, не заговорил со мной без его ведома. Все это, конечно, отпугивало от меня учеников, знакомства с которыми я так искал.
Но однажды утром Екиволий проснулся в лихорадке. "Придется мне сегодня полежать в постели «с лютой болью вместо прислуги»", - сказал он мне, стуча зубами. Я выразил ему самые глубокие соболезнования, а сам, не помня себя от радости, кинулся в баню. Охранники обещали мне, что, когда мы войдем внутрь, они будут держаться в стороне. Они понимали, как я желаю остаться инкогнито, а тогда это еще было возможно - в Никомедии меня почти никто не знал в лицо, потому что на агоре я не бывал, а на лекциях всегда входил в аудиторию последним и садился в заднем ряду.
Ученики обыкновенно ходят в баню в первой половине дня, когда плата за вход самая низкая. Незадолго до полудня я встал в очередь, и вскоре толпа внесла меня в раздевальню. Я разделся в одном углу, а мои телохранители, делавшие вид, что они солдаты в увольнении, - в другом. Насколько мне известно, никто меня не узнал.
День выдался теплый, и поэтому я сначала прошел в палестру; здесь желающие размяться поднимали тяжести и играли в разные игры. Обойдя группу стариков, которые, как всегда, устроившись в тени, следили за состязанием молодых, я вышел на солнечную сторону и подсел к компании оживленно беседующих молодых людей. Поглощенные разговором, они не обратили на меня никакого внимания.
- И ты взял у него деньги?
- Ну да, и не только я. Нас было около сотни.
- А потом?
- Мы и не подумали ходить на его лекции.
- И как он, рассердился?
- Конечно!
- А еще больше он, наверное, рассердился…
- Когда мы все как один вернулись к Либанию!
Историю, над которой они смеялись, передавали тогда в Никомедии из уст в уста. Дело в том, что Либанию не потребовалось и года, чтобы стать самым популярным учителем в городе. Несомненно, это привело в ярость его соперников-софистов, один из которых попытался переманить учеников Либания с помощью подкупа. Деньги они взяли, но продолжали ходить на лекции к полюбившемуся учителю. Поначалу все это казалось милой шуткой, однако разъяренный софист обратился в суд, где у него были друзья, и Либания под каким-то надуманным предлогом арестовали. К счастью, его вскоре выпустили.
Либаний: Находясь в заключении, я впервые осознал, насколько остро мы нуждаемся в тюремной реформе. За свою жизнь я немало написал на эту тему, и есть признаки того, что благодаря моим усилиям у народа Восточной Римской империи понемногу начинает пробуждаться совесть; по крайней мере, нашим правителям ныне известно, в каких невыносимых условиях содержатся заключенные. Я сам не подозревал, насколько ужасны наши тюрьмы, пока мне не пришлось познать это на собственном опыте. Правда, добиться улучшений стоит немалого труда, но, хотя многое свидетельствует об обратном, я не верю, будто жестокость присуща людям от рождения. Я полагаю, они просто как огня боятся каких-либо перемен. А теперь я позволю себе сделать небольшое отступление.
Может быть, тут все дело в возрасте? Как раз вчера у меня был об этом прелюбопытный разговор с одним моим старым другом и коллегой. Я спросил его, почему в последнее время всякий раз, когда я выступаю в городском сенате с речью, сенаторы начинают покашливать и о чем-то переговариваться между собой. Сознаю, что я не обладаю ораторским талантом, но все же и содержание, и форма моих речей - не сочтите это за нескромность - должны представлять определенный исторический интерес, ведь я - самый известный из здравствующих греческих писателей, да к тому же еще квестор, представляющий свой город перед государем. "Так почему же люди перестают слушать, как только я начинаю говорить? И после заседания, стоит мне подойти в аркаде к кому-нибудь из сенаторов и чиновников, как они тотчас обрывают разговор на полуслове и, вспомнив о каких-то срочных делах, удаляются, хотя совершенно очевидно, что все это вымысел?" - спросил я.
- Потому, старина, - только учти, ты сам напросился, - потому что ты превратился в старого зануду.
Я был потрясен до глубины души. Конечно, если всю жизнь читаешь лекции, это накладывает отпечаток и на твою повседневную речь, но такова участь большинства людей, которым приходится выступать перед большой аудиторией.
- И все же до сих пор мне казалось, что мои мысли представляют определенный интерес…
- Это сущая правда, так было всегда.
- Больший, нежели манера их изложения, хотя допускаю, что она несколько многословна.
- Ты просто чересчур серьезен.
- Разве можно быть излишне серьезным, когда речь идет о таких важных предметах?
- По всей видимости, антиохийцы на этот счет другого мнения.
На этом мы расстались, но, должен признаться, я размышлял над словами моего друга целый день. Неужели я так одряхлел, что утратил способность аргументировать и убеждать? Неужели я стал излишне глубокомысленным? Мне даже захотелось написать трактат в свою защиту, в котором моя серьезность, кажущаяся согражданам чрезмерной, получила бы исчерпывающее объяснение. Я должен что-то предпринять… Но эти сугубо личные пометки на полях записок Юлиана не должны превращаться в мою апологию!
Юлиан Август
Я сидел на солнышке и радовался, что меня здесь никто не знает, как вдруг ко мне подошел темноволосый молодой человек. Он пристально посмотрел на меня и спросил:
- Макелла?
Поначалу я, было, огорчился - меня узнали, но затем сообразил, что мой собеседник - врач Оривасий, и очень ему обрадовался. Не прошло и минуты, как мы уже увлеченно беседовали, будто знали друг друга всю жизнь. Мыться мы тоже пошли вместе. В круглой парильне мы продолжали разговаривать, соскребая масло друг у друга со спины. Оривасий сказал мне, что оставил двор.
- Хочешь заняться частной практикой?
- Нет, семейные дела заставили. У меня умер отец, и я еду домой в Пергам вступать во владение его поместьями.
- И как ты меня узнал? Мы не встречались два года.
- У меня хорошая память на лица - особенно на лица принцепсов.
Я дал ему знак говорить потише, так как заметил, что двое учеников, сидевших напротив, стараются подслушать.
- Кроме того, - прошептал Оривасий, - тебя выдает эта дурацкая бороденка.
- Да, она еще не очень густая, - печально согласился я, дергая себя за бороду.
- А в Никомедии все знают: благороднейший Юлиан старается отрастить бороду, чтобы походить на настоящего философа.
- Что ж, у меня еще есть надежда.
Окунувшись в бассейн с холодной водой, мы перешли в зал тепидария, где собралось несколько сот учеников. Стоял гул голосов, кто-то пел, то тут, то там ученики принимались бороться - тогда к ним подскакивали рассерженные банщики и лупили правого и виноватого по головам тяжелыми медными ключами.
Оривасий тут же убедил меня, что мне следует приехать пожить к нему в Пергам.
- У меня там большой дом, и я живу в нем один. Там ты сможешь повидать Эдесия…
Я разделял всеобщее восхищение Эдесием. Это был самый знаменитый из пергамских философов, друг покойного Ямвлиха и учитель Максима и Приска.
- Пергам тебе понравится. Там тысячи софистов, и все с утра до вечера только и делают, что ведут диспуты. У нас есть даже женщина-софистка.
- Женщина?
- Возможно, это женщина, но ходят слухи, что она богиня. Об этом лучше спросить у нее - говорят, она сама и пустила этот слух. Во всяком случае, она читает лекции по философии, занимается магией и предсказывает будущее. Тебе она должна понравиться.
- А тебе, как видно, нет?
- Дело не во мне.
Тут к нам присоединились двое юношей, только что вышедшие из парильни. Один был высокого роста, хорошо сложен, держался он с большим достоинством. Другой, напротив, щуплый, с маленькими бегающими черными глазками и кривой ухмылочкой на губах. Когда они приблизились, сердце у меня так и упало: я понял, что меня узнали. Первым представился низкорослый.
- Меня зовут Григорий Назианзин, благороднейший Юлиан, а это - Василий. Мы оба из Каппадокии. В тот день, когда божественный Август приезжал в Макеллу, мы стояли в толпе и видели тебя.
- А здесь вы учитесь?
- Нет, мы едем учиться к Никоклу в Константинополь. Но Василий захотел остановиться в Никомедии, чтобы послушать лекции нечестивого Либания.
Василий мягко возразил:
- Либаний, конечно, не христианин, но лучше его учителя риторики в Никомедии нет.
- Василий не похож на нас с тобой, благороднейший Юлиан, - заметил Григорий, - очень уж он снисходителен к еретикам.
Так уж получилось, что Василий мне сразу понравился, а Григорий нет, видимо, из-за этого бесцеремонного "мы с тобой"; он всегда был чересчур честолюбив. Со временем, впрочем, чувство неприязни к нему исчезло, и теперь мы трое - добрые друзья, хотя и расходимся в вопросах веры. С ними мне всегда было приятно общаться, и я по сей день с удовольствием вспоминаю нашу первую встречу; тогда я, как и они, был простым учеником, и со мною не было охраны, которая могла бы помешать нашей беседе. Перед тем как уйти, я обещал Оривасию сделать все от меня зависящее, чтобы вырваться к нему в Пергам. Григория с Василием я пригласил к себе на обед. Я решил, что Екиволий, наверное, одобрит это знакомство: оба они были ревностными галилеянами, а к политике относились равнодушно. Что касается Оривасия, то я инстинктивно понимал: его появление может встревожить Екиволия. Оривасий богат, бывал при дворе и вращался в высших кругах общества, а также вкусил от мирских радостей; словом, опальному принцепсу таких друзей лучше не иметь. Поэтому я решил пока что хранить свою дружбу с Оривасием в тайне, и это оказалось мудрым решением.
* * *
В январе 350 года мы с Екиволием получили разрешение на поездку в Пергам. Целых триста миль мы с охраной тряслись верхом по лютому морозу. Мы скакали, окутанные паром от своего дыхания, и помнится, мне пришло на ум, что все это напоминает передвижение войск в Германии или Сарматии: те же голые поля, обледенелые дороги, сумерки в полдень и бряцание солдатских доспехов в мертвой тишине. Как странно - я грезил наяву военной жизнью, хотя в те времена был от нее далек и занимался лишь философией и религией. Я подозреваю, что был рожден воином, а философа из меня сделали обстоятельства.