...Сняв с Зайчика узду, я говорил ему:
— Ну иди, иди, а то тебя заедят тут.
Он кивал головой, косясь на меня одним глазом, смело заходил в воду, но перед первой впадиной останавливался и оглядывался: ждал, когда я разденусь. Я быстро догонял Зайчика. Дружелюбно похлопывая его но скуле или поглаживая ему шею, я осторожно обливал его водой. Должно быть, от щекотки по его шелковистой спине пробегала легкая дрожь. Но, быстро привыкнув к воде, он опять поглядывал на меня и взмахивал головой. Отлично понимая его, я говорил:
— Ну, давай поплывем!
Я не любил стеснять Зайчика во время купания и потому никогда не садился на него, как это делали другие, а лишь держался за челку или гриву — так и ему было легче плыть, и мне интереснее...
Не все кони, как и люди, умеют хорошо плавать. Одни плавают какими-то порывистыми рывками, суматошно вырываясь из воды, словно из последних сил или от страха, и отфыркиваются слишком часто и слишком шумно. Другие плывут так, что над водой скользит лишь одна вытянутая морда с вылупленными глазами. А вот наш Зайчик плавал красиво: легко, ровно, спокойно, не погружаясь глубоко. Голову он держал так, что мог всегда переглядываться со мною и ориентироваться на озере, фыркал редко, просто от удовольствия, и не обдавал мепя брызгами.
Обычно на второй подводной гряде, оставив позади целый косяк коней, мы останавливались передохнуть. Я опять всячески ласкал Зайчика, без конца поглаживая его рукой. Если к нам приплывали на лошадях мальчишки и затевали вокруг возню и визг, Зайчик, встретясь со мной взглядом, звал меня дальше.
На третьей гряде после передышки я говорил Зайчику:
— Ну что, хочешь один поплавать? Плыви!
№
Его не надо было долго уговаривать. В знак согласия он раза два взмахивал головой и спускался на глубь.
Дальше на озере уже не было подводных песчаных гряд-отмелей. Зайчик заплывал все дальше и дальше, и вскоре на водной глади уже едва виднелась его голова да шлейф легкой ряби от распущенного хвоста. Я не знал, какая глубина на озере, и начинал побаиваться, что азартный Зайчик увлечется и не рассчитает своих сил: и возвратиться ко мне, и переплыть па другой берег ему будет трудно. От тревоги я начиная подрагивать, а Зайчик все плыл и плыл, словно хотел затеряться на пустом озерном просторе, где лишь кружатся одинокие серые чайки.
Наступала минута, когда я, не вытерпев, начинал кричать. Голоса далеко разносятся над водой, но едва ли мой зов достигал ушей Зайчика. Просто он догадывался о моем волнении и начинал делать большой разворот чуть не на средине озера.
...Когда я смотрел замечательный французский фильм «Белая Грива», я с удивительным чувством вспоминал свое детство и своего любимого коня. Вернись прошлое, я назвал бы его теперь Белой Гривой.
III
Однажды ночью я просыпался несколько раз подряд, чего не случалось со мной никогда, и вскоре понял, что просыпаюсь исключительно от зуда в теле. За ночь я сильно расчесал себе руки, грудь, бока и ягодицы. И вспомнилось мне, что ведь не первую ночь я сплю так беспокойпо, что кое-где у меня на теле уже появились красноватые расчесы. Да и братишки мои все время чешутся и мечутся во сне.
— Боже мой, не чесотка ли?— ахнула мать утром, осмотрев меня и братишек.— Да откуда эта зараза?
— Мало ли откуда!—сказал отец.— Со всего села сбегаются к озерам, вместе купаются, вместе играют.
— Что же делать? Как быть?
— Схожу за бабушкой,— сказал отец.
Бабушка Евдокия, жена Харитона Илларионовича, переступив порог, заговорила на привычной высокой ноте:
— Мне и смотреть-то нечего! Наши ребята тоже все в кровь изодрались. У Зыряновых, сказывают, та же беда.
И все же бабушка Евдокия, раз пришла, заставила меня снять рубаху, повертела перед собой и без всякого предупреждения спустила с меня штаны.
— Так и есть,— сказала она, потрогав пальцем те места, где были расчесы.— Одевайся.
— И меня погляди,— полез к бабушке Фадик.
— И меня,— заныл Петюшка.
— Ну да ладно, погляжу,— согласилась бабушка, решив уважить малышей.— Скидывайте рубахи. Хотя болесть-то у всех, знамо, одна.
Братишки остались довольны уважительностью бабушки, призвавшей их вместе со мною больными, были веселы и болтливы. А матери не терпелось:
— Ну что, бабушка Евдокия?
—г А чо ишшо, милая? Человечья чесотка! — ответила бабушка, на которую наша болезнь не произвела, кажется, никакого впечатления.— Они разные бывают, чесотки-то: от мышей и крыс заводятся, от кур да голубей, от лошадей, а чаще от кошек. Но самая зловредная чесотка — человечья: махонькие такие клешшики залезают под кожу и делают под ней себе норы. И живут там, зудят...
— Как же их выживать оттуда?
— Только, милая, мазью, особой мазью,— ответила бабушка, построжев, коль скоро разговор зашел о лечении, а мы так и навострили уши.— Смазывай все тело, оставляй одно лицо. Мазь едучая, по зато клешшей намертво убивает. Окромя этой мази, никакого спасения от них нету. Пускай Сёмша привезет с дегтярни свежего березового деготьку, а уж куриное дерьмо сама насобираешь. Дерьмо-то растолки в ступе помельче да с деготьком и перемешай. Да ишшо, слышь-ка... Вот ведь, чуть не забыла! Ишшо горстку сосновой серы добавь, тоже истолченной. Ну и мажь на здоровье, не жалей, только мотри, все тело. Да накажи, чтобы не мазали себе руки да не лезли в глаза. Выест!
Мать растерялась:
— А как же одевать их тогда?
— А никак! Днем голые посидят. Теперя-ка тепло. Ну, на ночь вымой. Утречком опять мажь.
— И долго так?
— Да денька четыре, а то и с недельку.
Тут все мы в рев:
— Не будем! Не будем!
— Сама намажься!
—■ Мне-то зачем?— спокойно возразила бабушка.— У меня, глядите, нет чесотки. А вы, может, помереть захотели, дак но мажьтесь. Помирайте.
Отец тут же отправился на дегтярный зав<5д, который уже действовал, и привез небольшой лагунок свежего березового дегтя. Через час от лекарства на весь дом распространилась удушающая вонь. Сколько у нас было тогда крику и слез! Сидя на, пороге предбанника и макая тряпицу в черное вонючее месиво, мать первым, как и следовало ожидать, обмазала меня, обмазала щедро, от ушей и до пят. Я тут же, чувствуя себя несчастнейшим человеком на свете, скрылся в бане, где для нас была постлана на полу пшеничная солома. Наступили противные, как бабушкина мазь, дни позора и тоски.
Когда мы, все братья Бубенновы, собрались в бане да оглядели друг друга, мы взревели с новой силой. Заглянув к нам, мать заговорила уже спокойнее, явно удовлетворенная тем, что ей пусть не без греха, но удалось в точности выполнить наказ старой лекарши:
— Ну чего вы ревете-то? Вот дурачки. Не одни вы сидите в бане. Все ваши дружки-товарищи сидят. На всю вашу шатию напала зараза. Надо терпеть. Помирать-то неохота, поди? Ну вот и сидите, сказывайте сказки.
Первый день был особенно трудным. Мои братишки —■ по малолетству — довольно быстро смирились со своим положением и начали разные забавы. Сначала они осторожно, касались пальцами друг друга, посмеиваясь от щекотки, потом, разойдясь, начали всячески разрисовывать свои тела. От их беззаботного визга хотелось бежать из бани. Но куда побежишь, голый да измазанный, будто вынырнул из вонючей ямы? Я устроился поближе к небольшому окошечку и с горькой тоской безотрывно смотрел на изгородь, за которой почти у самого кордона проходила лесная дорога. На ней изредка показывались прохожие и проезжие: или отправлялись в бор, или возвращались из бора. В своем кругу мы, деревенские ребята, в том возрасте еще не стеснялись наготы. Но когда естественная нагота была обезображена, мне даже перед братишками было неприятно и неловко быть нагим.
Время тянулось медленно и тоскливо.
Моим братишкам не сиделось на месте. Они толкались, бегали по бане, затевали разные игры. В задумчивости я и не заметил, как они выскочили в предбанник, а потом открыли и наружную дверь. И вдруг я услышал их крики:
— Жеребенок! Жеребенок! -
Мимо кордона проезжал какой-то мужик на рыдване, вероятно на дегтярню. Он сидел, как положено, на правой стороне рыдвана, свесив ноги, к нам спиной, и смотрел в сторону бора. Рядом с его рыдваном, но только с нашей стороны, шагал рыжий, весь в белых заплаточках жеребенок-сеголеток. До чего же он был уморительно забавен, почти игрушечен рядом со своей крупной матерью. В лад с нею он тоже помахивал худенькой ушастой головой, да изредка и хвостом.
Но что это? Мои братишки взапуски летели от бани к пряслу из березовых жердей. Меня так и обожгло: им, малым, все сойдет, а вот мне за них как пить дать здорово попадет от матери! Забывая о стыде, я тоже выскочил из бани, закричал на братишек, но они, будто оглохнув, уже карабкались на прясло. Пришлось и мне туда бежать.
С прясла братишки молча, зачарованно смотрели на удаляющегося жеребенка, и у меня, скажу по совести, не поднялась рука, чтобы стащить их на землю. Более того, я и сам вскочил на среднюю жердину прясла. В этот момент мужик оглянулся и увидел нас во всей нашей черной наготе.
Тот мужик, скорее всего, был веселым человеком. Забавы рада он сделал вид, что увидел на прясле совсем не ребят, вымазанных дегтярной мазью, а чертенят. Он изобразил на лице страх и, крестясь, заорал:
— Господи, спаси и помилуй! Тьфу, тьфу, окаянные! Изы-ди!— и давай нахлестывать свою кобылицу бичом.
Но мы, конечно, очень охотно поверили в то, что мужик смертельно испуган. Надо было нагнать на него еще побольше страху! И мы давай изображать из себя чертенят: орать на все лады, размахивая руками и подпрыгивая на прясле.
И дождались, что на крыльцо выбежала мать.
Надавав подзатыльников и заново обмазав всех мазью, она опять загнала нас в баню. Но теперь сидеть в изоляции было все же легче — у нас появилась какая ни на есть забава. Стоило показаться людям на дороге у кордона, мы дружно выскакивали из бани и, не боясь матери, с криками взлетали на прясло. Кое-кто из сельчан, вероятно, уже знал о том, что мы играем в чертенят. Завидя нас, они, притворно вопя, бросались прочь с дороги, а мы заливались таким смехом, что иной раз валились с прясла.
Не помню, на какой день нашего сидения у окошечка бани неожиданно появился Федя Зырянов. Постучал, позвал:
— Мишк, выйди!
Я вылетел в предбанник.
— Ты все еще заразный, чо ли? — спросил Федя, оглядывая меня с ног До головы.
— Какой я заразный?
— А пошто тебя так долго мажут?
— Мама говорит, для верности.
— От этой бабушкиной мази не только махопькие клешшики, а любой зверь сдохнет,— сказал Федя, присаживаясь на скамеечку в предбаннике.— Едучая, терпения нет, всего изъела! А уж провонял — и не говори! Мылся, мылся вчерась в бане, а от меня все дегтем, как от сбруи. Ну а вам, видать* и вовсе не отба-ниться! Не сказывала мать, когда баню затопит?
— Может, к вечеру,— ответил я с печальной предположительностью.
— Будешь ты как дед Нефед с дегтярни. Убегай от матери, а то до нутрей деготь пройдет. Кишки прочернеют, как вожжи.
— А как другие ребята?
— Все как черти. Весь деготь, говорят, на нас пошел. Телеги смазывать нечем. Ладно, своя дегтярня.
— Чего слышно в селе-то?
— Новостей много. Всего не расскажешь! — оживился Федя, без сомнения собираясь рассказывать обо всем, что уже стало ему известно.— Пока мы сидели по баням, всякое было. Вон в Бутырках, говорят, какие-то люди налетели на милицию к давай всех лупить. Те бежать. Прибежали к нам в село. Один-то — тот самый, сказывают, какой моему бате грозил на пашне. Помнишь? Ну вот, а здесь-то их и напоили самосидкой! {Так называли у нас самогон.) Свалились они замертво, а у них и стащили разную оружию. Два парня, Исаенко и Сухпо.
— А когда те проспались, что было?
— Неизвестно. Мужики уложили пьяных в ходки и вывезли за село. И пустили коней по дороге. Никто и не знает, где они проснулись. А возвращаться в село за оружием, видать, побоялись. Уехали дальше.
— Так они и в Кабанье, поди, попали!— заметил я, повеселев от забавной новости.— А там Мамонтов!
— Он им, поди, задал!
Как всегда, заговорив о Мамонтове, мы размечтались — имя храброго и неуловимого партизанского вожака, уже овеянпое славой в наших местах, вызывало у нас, мальчишек, самые неожиданные желания и помыслы.
Наклонившись ко мне, Федя заговорил вдруг шепотом:
— А ты хочешь быть Мамонтовым?
— Хочу!—- признался я горячо.
— Ия хочу.
А ведь недавно мечталось совсем о другом...
IV
Уже на исходе весны у отца прибавилось забот и хлопот по службе. Хотя лесные травы живо шли в рост, но пока еще не успели подняться высоко и густо, чтобы заволочь все согры, все низины, а подлесок едва лишь начал давать прирост и потому еще не успел загустеть сочной листвой. В ту пору для шального огня в бору не было никаких естественных преград па земле. Оп мог, едва занявшись, быстро набрать силу и рвануть по бору свободно, играючи взлетая на вершины сосен. Ему была полная воля не только в сосняках, где пригретые солнцем пески были покрыты слоем отмершей, высохшей, воспламеняющейся, как порох, хвои, но и в чернолесье, заваленном не успевшей перегнить и слегка подсушенной листвой. И потому лес нуждался в зорком хозяйском догляде.
Одно спасало тогда бор: в нем редко появлялись люди. Но они потянулись в него сразу же после пахоты. К озерам выезжали рыбаки. На их становьях — за неимением спичек — никогда не давали угасать огню. Целыми артелями выезжали мужики заготавливать жерди для поскотины и на свои изгороди, делать заготовки на косьевища, на черенки для вил и грабель. Все село выезжало обламывать березы на веники и метлы. Кроме того, всюду по бору в поисках съестного и развлечений носились мальчишечьи ватага. Начинающие тайные курильщики, скрываясь от взрослых, обучались добывать огонь из кремня и любили разжигать где попало свои костерки.
За всем этим людом нужен был глаз да глаз. И отец каждое утро отправлялся в бор вслед за сельчанами, объезжал все места, где они работали, все рыбачьи стоянки, все ребячьи убежища...
Но особенно беспокойным стал он, когда начались грозы. В начале лета они вовсю разгулялись по алтайскому приволью. Налетали они всегда внезапно и прокатывались буйно, гулко, как горные камнепады. Обычно после каждого раскатистого удара грома в темные небеса взлетали, причудливо ветвясь, ослепительные, дрожащие молнии — от них все живое замирало в тягостном ожидании смертной секунды. Но иной раз молнии, зародившись где-то в темени небес, остро рассекая их так и сяк, стрелами вонзались в землю, нередко настигая в степи неосторожного человека или расщепляя почти до комля возвышающуюся над бором вековую соспу с сухостойной вершиной, и она враз занималась, как огромная свеча.
В грозу отец не мог усидеть дома, все время выбегал на крыльцо, оглядывался вокруг. А как только гроза начинала стихать, торопливо седлал коня и скакал к ближайшей пожарной каланче. Забравшись на нее, он подолгу с тревогой всматривался в лесные дали.
Однажды, скорее всего именно от грозы, грохотавшей ночью, и случился-таки в бору пожар. Занялся он верст за семь па восток от села, куда людям и забираться-то не было никакой нужды. С пожарной каланчи отец первым заметил утром, что над хвойным разливом стелется дым.
Отец прискакал в село, всполошил первых встречных мужиков и во главе небольшой, наспех собранной конной группы отправился по тракту кромкой бора в сторону Больших Буты-рок. А вскоре над селом пронесся набат. Никого не нужно было уговаривать спасать бор. Гуселетовцы дружно бросились вслед за отцом — кто вершни, кто на телегах, с топорами и лопатами.
Услышав тревожный набат, я поспешно засобирался к Феде. Всего лишь два дня назад я наконец-то вырвался из позорного заточения в бане и еще стыдился показываться в селе — от меня, должно быть, за версту несло вонючей дегтярной мазью. Но по такому исключительному случаю можно было и пренебречь насмешками встречных.