Расспрашивал отца главным образом Агей Захарович, как старейшина на рыбачьем стане:
Своим домом обосновался или как?
— Пока живем на кордоне.
— Плохо без свово-то угла.
— Обживемся — срублю домишко.'
— Тебе не покупать. Вали любое дерево.'
— Все равно, лес для всех — государственный.
— Ну ладно, ты взялся беречь лес при Советской власти, стало быть, для народа,— заговорил Агей Захарович раздумчиво.— Конечно, надо было беречь. Ведь мы, мужики, какие? У царя воровали лес, но с опаской: отберут топоры, пилы — как быть? А стал лес нашим, общим — вали его, надо и не надо! Ну а теперя воцарился Колчак. И лес-то, выходит, опять будет царским? Так зачем же его сейчас тебе сторожить, скажи на милость? Пускай народ валит!
— Не будет лес царским, Агей Захарович, никогда не будет! — ответил отец убежденно.— Стал народным — народным ему и быть! Потому и сторожу.
— А топоры отбираешь?
— Ни одного!
— Каким же чудом сторожишь?
— Словом, Агей Захарович, словом,— ответил отец помягче, видимо очень довольный тем, что озадачил старика.— Всемодно говорю: теперь, мужики, лес наш, берегите его вместе со мной и от порубок, и от огня, берегите для детей, для внуков — его мало в пашей степи.
— Неужто слушаются? — усомнился Гуляев.
— Народ, Агей Захарович, все понимает.
Одного громадного окуня, может быть вожака стаи, мне пришлось бить лопаточкой три раза подряд, пока из его путра не вылетела мормышка,— он замер, изогнувшись в агонии дугой, зло косясь на меня стекленеющим оранжевым глазом.
— Так что же, стало быть, выходит, Левонтьич? — пытаясь сделать какое-то заключение, продолжал старик Гуляев.— Выходит, у тебя есть надёжа?
— Есть!
Я невольно оглянулся на отца. Он стоял перед высоким, жер-дястым стариком, слегка выпятив грудь, и по выражению его лица я понял, что он готов, если потребуется, хоть весь день повторять выкрикнутое слово — и все с той же убежденностью, какая меня так поразила.
— Да ты, кажись, и в бога-то не верил? — подивился дотошный старик.— А теперь вон какой верующий! Так и режешь!
— В бога я, Агей Захарович, с малых лет не верю,— опять переходя на ровный, спокойный лад речи, поведал отец.— С той поры, как стал жить среди мастерового люда. У мастеровых один бог — совесть. А вот теперь — твоя правда — стал верующим. Твердо верю, что царское время отошло. Старому не бывать. Так и знай.
— Да ведь Советскую-то власть, сказывают, со всех сторон обкорнали! Остался, сказывают, один комель в Москве!
— Комель цел, а сучья нарастут!
— А если рубанут под самый корень?
— От корня пойдет!
— Попом тебе быть,— со смешком заключил старик Гуляев.— У большевиков, понятно. Записался?
— Собираюсь.
— Тогда опоздал, должно...
— Записаться в большевики никогда не поздно.
— Да теперь и записаться-то негде,— дымя уже новой цигаркой, сказал Родион Черепанов.— Все большевики разбежались кто куда.
— Пустое толкуешь, Родион Ильич! — сдержанно, но с укором попенял отец.— До поры до времени попрятались — другое дело.
— Одни попрятались, другие давно в сырой земле лежат,— с печальным вздохом человека, ожидающего в скором времепи и своего конца, произнес Агей Захарович.— Вон сколько их с Петром Суховым шло! Сотни! А где они? Все, сказывают, в горах полегли. Всех побили. И самого Сухова...
— Пустая брехня, Сухов жив! — выкрикнул Игнатий Щербатый.— Его уже после видели. Ходит по горам, собирает силы. Скоро объявится.
— Не Сухов, так другой, вроде него, объявится! — горячо воскликнул отец.— И даже, может быть, скоро!
Вначале, прислушиваясь к мужскому разговору, я не забывал о своем деле — дергал да дергал окуней. Но теперь этот разговор заинтересовал меня настолько, что я уже не однажды опаздывал с подсечкой. Хорошо помню, что так или иначе, по я знал тогда от взрослых о некоторых событиях, происходящих в нашем крае. Помнил я, конечно, и то, как летом прошлого года из-за бора, направляясь к железной дороге, а затем в горы, через наши места проходили красногвардейцы Петра Сухова. Мы бегали смотреть на них к церкви, откуда почкальские мужики увозили их на своих телегах в степь. Красногвардейцы были пропыленные, хмурые, усталые от тяжелого похода и боев. Позднее в нашей деревне долго говорили об их гибели в горах. Теперь я впервые услышал от Щербатого, что Петр Сухов жив. Это меня поразило. Очень поразило меня и поведение отца, его сдержанная горячность, с какой он высказывал свои мысли, его страстная убежденность, что вместо погибшего Сухова может объявиться кто-то другой, который поведет за собой тысячи людей, и Советская власть опять расцветет в наших местах кумачовыми знаменами.
— Вот белая власть, та от корня не пойдет! — говорил отец, потрясая рукой перед грудыо высокого сивобородого старика Агея Захаровича.— А потому, что у нее корень гнилой!
Г*
Совсем гнилой! Сейчас вроде и выбросил побеги, а вот настанет лето, припечет солнце — и конец! Зачахнут! Чем она живет, бе-лая-то власть? Одной силой! Да у царя-то этой силы побольше было, и то все рухнуло! Властвовать надо умом, а пе силой. Вот теперь эта свора богачей опять установила земства, создает боевые дружины из своих толстомордых сынков... Есть у вас дружина?
— Рыщет,— ответил Гуляев, будто речь шла о волчьей стае.
— А что делает?
— Известно, большевиков выслеживает.
— Ну, само собой, и дезертиров,— добавил Родион Черепанов.— Как изловят — волокут в солдаты.
Отец кивнул па парией у лунок:
— А как же ваши?
— Да тоже дезертиры.
— Как же спасаются?
— Прячем.
— Разве так прячут? — осудил мужиков отец.— Совсем надо уходить из села! Совсем! На пашни! На заимки!—Он обернулся к парням, крикнул: — Эй, ребята, слышите, что говорю? Прячьтесь, пока не поздно!
Ближний из парней ответил уныло:
— Холодно ишшо...
— Ну, посидите дома, будет вам горячо! Вот нагрянут беляки — обогреют так, что кожа лохмотьями сойдет!
— Я им, дуракам, давно толкую: уходите от греха подальше,— сердито проговорил Игнатий Щербатый.— Не успеют глазом моргнуть, как накинут уздечки и поведут, а там гаркнут: «Ать, два!» — и весь разговор! А за кого кровь проливать? За генералов, какие нас четыре года в болотах гноили? — И добавил решительно, твердо: — Я своего на днях куда-нибудь спроважу. С глаз долой.
— Ружьишки бы...— покряхтел Родион Черепанов.— Им оборониться даже нечем, а с голыми руками боязно.
— Ружьишки достать надо,— без всякой задержки посоветовал отец, словно у него заранее были приготовлены ответы на все мужицкие вопросы.
— Да где? Все оружие — у беляков.
— А вот у них и достать!
— Это ж... отбирать надо.
— Ну и отбирай! Чего гадать?
— Рисково...
— Зато верное дело,— с улыбкой заключил отец.— Сначала пригодятся для самообороны, а там — на всякий случай. Было бы оружие.
Меня все более удивлял отец. Впервые я отметил, что он во многом отличается от мужиков Почкалки. Судя по всему, он знает куда больше, чем его собеседники, да и, кажется, не все еще
выкладывает на кон, хотя и говорит очень увлеченно, без всякой опаски.
Должно быть почувствовав на себе мой взгляд, отец обернулся:
— О, да ты, сынок, удачлив! — Он шагнул ко мне, раскидывая руки.— Вот и обрыбились. Теперь едем.
Он отнес меня в сани и закутал в тулуп: у меня немного озябли ноги. Мой улов он собрал в мешок, но не успел завязать его бечевкой — с пестерькой окуней подошел Агей Захарович. Упреждая возражения отца, потребовал:
— Бери, Леонтьич, не спорь!
Мне показалось, что такое одарение — не только от обычного крестьяпского хлебосольства. Рыбаки вроде бы вознаграждали за что-то моего отца — может быть, за его убежденность и горячее слово совета. Теперь даже парни самовольно собрались вокруг наших саней. Все провожали нас в дорогу шутками, прибаутками, окуривая дымом самосада. И тут я впервые совсем другими глазами увидел среди них отца. Оказывается, он и внешне отличался от почкальцев: никто из них не знал бритвы, а он никогда не терпел ни усов, ни бороды. И речь его не была схожа с крестьянской, хотя в ней нередко слышались сибирские словечки, исстари бытующие в деревне. Всем своим видом, замашками, речью он походил пусть и на простого, но все же городского человека. «Почему же оп непохож на других мужиков? — задумался я.— Ведь он тоже из деревни. Хотя... говорит, что вырос среди мастеровых... Где же?» И с этой минуты я незаметно позабыл о своих горестях, вызванных разлукой с родиной детства, и стал думать только об отце.
II
Мне не было и пяти лет, когда, вскоре после начала войпы с Германией, отца мобилизовали и отправили, как столяра первой руки, в оружейную мастерскую военного ведомства в Иркутске. Не помню, как его провожали в солдаты, да и вообще плохо помню его до войны: отчасти по малолетству, а больше оттого, вероятно, что отец редко бывал дома — все столярничал по ближней округе.
Вернулся отец из Иркутска домой на провесне восемнадцатого года. Встреча с ним запомнилась навсегда.
Отец оказался очень добрым, ласковым, сердечным человеком. С детьми он мог возиться день-деньской. Сколько мы ни приставали к нему с пустячными расспросами, он пикогда не выказывал и малейшего недовольства. О чем его, бывало, ни спроси, он отвечал с живостью, обстоятельно, словно радуясь случаю доставить нам удовольствие; что ни попроси сделать — делал немедленно, и тоже с радостью.
Вскоре я заметил, что отец не только с нами, своими детьми, но и со всеми людьми добр, отзывчив и на редкость общителен. Он не пропускал ни одного встречного, не обмолвись с ним добрым словом и не справясь о его здоровье,— в этом отношении он всегда оставался верен законам старины. С любым человеком он сходился легко, смело, доверчиво, разговаривал о чем угодно — о погоде, о хозяйственных делах, о происшедших и ожидаемых переменах в семьях. Обладая изумительной памятью, он знал все сложнейшие переплетения родства в селе, помнил все давние и сколько-нибудь памятные события из сельской летописи. Конечно, все это было следствием его постоянного дружеского общения с людьми и его исключительной любознательности. Он был очень разговорчив, но не болтлив; очень общителен, но не надоедлив; очень сердечен, но при случае и тверд. Во всем у него была своя особая мера.
Из Иркутска отец привез большой ящик самого различного, редчайшего столярного инструмента, с помощью которого можно было творить чудеса — мастерить причудливые, затейливые рамы для портретов, вырезать — для украшения мебели — фигуры зверей, птиц, разные фрукты и ягоды, создавать целые картины из разных древесных пород. Привез он и две шкатулки своей подлинно художественной работы со сложной инкрустацией, еще краше той, что хранилась у матери. Оказывается, днем отец делал винтовочные ложи, а вечерами, живя в мастерской и не умея бездельничать, мастерил что-нибудь для души.
Хорошо помпю, как отец раскладывал перед нами, детьми, свои тщательно сберегаемые инструменты. Десятки раз он повторял нам, рассеянным и забывчивым, их замысловатые названия и объяснял, для чего они предназначаются. Иногда он показывал инструменты и в работе. У отца было поразительное, поистине поэтическое отношение к своему мастерству. Он мог часами с необычайным воодушевлением и озаренностью во взгляде говорить о том, какое это большое, сказочное мастерство, идущее из глубочайшей старины, и каким кудесником может быть человек, владеющий им в совершенстве да еще с любовью, и как он может радовать людей своей работой. Твердо уверен, что отец, несомненно, обладал художественным даром и при известных условиях мог бы создавать настоящие произведения искусства.
Но кому они были нужны в те метельные времепа, да еще в деревне? Тогда для отца не находилось даже и плотницкой работы, хотя его, как мастера, умеющего делать дома-терема редкой красоты, широко знали еще до войны. Никто не собирался тогда строиться: не до того было крестьянам сибирской деревни, потрепанной войной да взбулгаченной но совсем сии' понятной революцией. Правда, некоторые мужики из тех, кто побогаче да поухватистей, едва узнав, что лес стал народным (что означало по их понятиям — ничьим), бросились в бор с пилами и топорами. За зиму они завалили бревнами свои обширные дворы. И некому было остепенить зловредных порубщиков — почти все старые лесники, служившие царскому кабинету *, были разогнаны.
Вот тогда-то я и узнал, что отец любит не только обработанное дерево, богато одаренное природой причудливыми рисунками и линиями, но и дерево на корню, в медной, золотой или серебряной коре. Возможно, что отцовское мастерство родилось именно из этой его любви к дереву во всей его живой нарядной красе.
Отец начал ходить по соседям и корить их — тихо и горько:
— Мужики, да что вы делаете? Зачем лес-то губите? Он теперь наш, поймите — наш! Его беречь да беречь надо.
Однажды ему ответили так:
— А вот иди и береги!
— А что? И пойду!
Так неожиданно он решил взяться за новое для себя дело. Это решение как нельзя лучше отвечало и его давней мечте: прекратить хождения в поисках столярной работы по округе и вернуться на постоянное жительство в родное село. Он поехал в Гуселетово и там устроился лесником.
С той поры я редко видел отца. Привыкший браться за любое дело горячо, он зорко берег лес не только от порубщиков, но и от огня: летом в сухих хвойных борах пожары случаются часто и бушуют озверело.
Мать долго не хотела покидать родной дом. Случалось, в распахнутые окна летели отцовы столярные инструменты. При этом горячая, вспыльчивая мать истошным голосом выкрикивала, что она не может с малыми детьми жить под чужой крышей. У отца позиции были весьма слабыми, и он уговаривал мать виновато:
— Фрося, успокойся, Фрося...
И все же, несмотря па свою мягкость, отец проявил тогда завидную непреклонность. По первопутку, усадив в сани свое семейство, он перевез его в Гуселетово. Я остался у деда — доучиваться в школе.
С отцом я не виделся всю зиму. И вот наша новая встреча. Мне понравилось, что отец не такой, как все почкальские мужики, что есть в нем что-то необычное, редкостное, чего, может быть, совсем и невозможно приобрести в деревне. Теперь я думал о нем уже с сыновней гордостью.
1 Все леса на Алтае были собственностью царя.
Встреча с рыбаками на Долгом, несомненно, взволновала отца. По тому, как он, забываясь, то прищуривался и сводил брови, то распахивал ясные глаза, легко было догадаться, что он все еще мысленно продолжает разговор с мужиками и видит перед собой их лица. Стараясь, видимо, отвлечься, он иногда начинал осматриваться по сторонам и, увидев где-нибудь много воды, восклицал:
— Эх, ясно море!
Это восклицание было любимым у отца. Оно вырывалось по самым разным случаям и поводам. Чаще всего оно выражало радостпое удивление, но нередко — и огорчение, и разочарование, и жалость, и недовольство. Каждый раз в зависимости от обстоятельств это восклицание в устах отца имело самые различные интопации. И тут я впервые спросил, откуда у него такое присловье.
— А я видел море,— ответил отец очень просто.— Как увидел, так сами собой и сказались эти слова. И с тех пор — всегда на языке.
— А какое море ты видел?
— Байкал.
— Это озеро.
— Нет, сынок, море, своими глазами видел,— возразил отец, как всегда твердо убежденный в том, что его зоркий глаз подвести не мог.— Да и в песпе поется — «священное море». В песне!
Он знал десятки стариппых сибирских песен. Всегда верящий во все, что исходило от парода, отец, естественно, никогда нс сомневался в доподлинпости того, о чем говорилось в песнях. И потому он всегда пел их так, словно рассказывал о пережитом кем-то из близких людей — то с раздумьем, то с тоской, то с болью. Голос у него был чистый, высокий, серебристый, и слушать его было всегда приятпо, особенно в дороге.
Наконец выехали из бора и очутились в увалистой степи. Здесь отец еще раз воскликпул, явно с тревогой:
— Эх, ясно морс! Степь-то уже запестрела!
Солнце с высоты слепило мне глаза, сильно пригревало. Я выбрался из тулупа, стал на колени в передке саней и тоже оглядел степь. Да, на ней в самом деле уже появились пестрины, особенно на южных пологих склонах грив, на припеке. Источенный солнцем, ноздреватый, игольчатый снег рушился и оседал от легких дуновений южного ветерка. Везде в низинах снег стал водянистой кашицей. На высоких местах заледенелый, унавоженный зимпик, избитый копытами, изрытый промоинами, доживал последний срок. В ложки через зимпик, будто на каменистых перекатах, струились вешние воды.