Я уже говорил, что приход весны всегда возбуждал м-шя очень сильно, и все, что происходило весной вокруг, казалось мне чудом. Так было в Почкалко. Но то, что случилось со мной в Гуселетове, можно считать чем-то вроде наваждения.
Живя на самой опушке соснового бора, в окружении озер, заполненных кочующей птицей, я остро воспринимал малейшие признаки пробуждения природы. Слух мой стал необычайно обветренным: по свисту и хлопаныо крыльев я различал полет любой птицы, издали слышал, как плотничают дятлы, посвистывают поползни, трескаются обогретые горячим солнцем шишки в кроне сосен или легонько шуршит от ветерка, завиваясь тонкой стружкой, золотистая пленка на сосновой коре. Зрение мое стало особенно зорким: издали я хорошо различал все оттенки оперения селезней разных пород, скорее всех замечал, где вылез из песка кандык или появились первые бутоны сон-травы, от моего взгляда ни одна пичуга не могла укрыться в самой густой хвое...
Ничто не оставляло меня равнодушным. Все, что я ежеминутно видел и слышал,— все затрагивало меня, как говорится, за живое, все разжигало во мне живейшее любопытство. Я мог, скажем, подолгу и с большим наслаждением вслушиваться в шум бора.
— Ты пошто отстал? — спрашивали меня ребята.
— Слушаю, как бор шумит.
— Сроду не слыхал, что ли?
Затаясь где-нибудь, я мог без устали наблюдать за тем, как ласточка лепит свое гнездо.
— Ты чо тут?
— Да вон, ласточка...
— Чудной ты, ей-бо!
У меня, деревенского мальчишки, в отличие от многих моих друзей делового, практического склада, почему-то никогда не угасал интерес ко всему, что уже много раз было видено и слышано. Во всем, что было давным-давно знакомо, я каждый раз с удивлением открывал что-нибудь такое, чего не замечал прежде, и самые малейшие открытия меня радовали и обогащали. Эта моя привычка постоянно, с пристрастием паблюдать за природой, все время отыскивая в ней новое, не замеченное прежде, появилась у меня, как мне кажется, именно той памятной гусе-летовской весной и со временем стала моей второй натурой.
Днем мы, ребята, бродили около озер. Нигде не слышалось выстрелов — все ружья были припрятаны от белогвардейских властей, и пролетная птица совершенно не боялась людей. Тем более что мы по негласному уговору ходили даже без палок, каждый раз делая вид, что направляемся мимо, своей дорогой, а если и глазели на птичьи стаи, то не иначе как замирая на месте.
С каждым днем все более оживал извечный птичий путь над озерным краем. Вслед за кряквами, которые прибывали незаметно, небольшими стайками, и вскоре разбивались на пары, валом повалил гоголь. С металлическим свистом, подобно зарядам картечи, проносились гоголиные стаи над землей и с разлёту врезались в озерные глади. Селезни тут же принимались нырять, увлекая за собой самочек,— гоголи большие любители купаний на просторной чистой воде. Одновременно появилась белобокая и красноголовая чернеть. За селом, в степи, чернеть налетала стая за стаей, да так низко, что оглушала свистом,— должно быть, не успевала изменить свой курс, даже и разглядев нас на своем пути. Чернеть валила все гуще, все напористее, и уже казалось, что она заняла весь путь на север. Но тут появились табуны шилохвости. Они шли гораздо выше, в несколько ярусов, и не только со свистом, но и с особым шумом. Шилохвость останавливалась отдыхать на открытых степных озерах. Там от нее бывало чериым-черно. Очень сторожкая, она дичилась людей. Но той же порой пришла доверчивая широконоска и округленькая, с плотной тушкой, свиязь. Обычно они гнездуются там, где много камышей, но в первые дни появления, осматриваясь, часто садились вместе с кряквами на озере у опушки бора.
Прячась за прибрежными кустами ивняка или в чьей-нибудь баньке, мы зачарованно разглядывали красивейших весенних гостей. Особенно нельзя было наглядеться на селезней, сверкавших на солнце многоцветным брачным оперением. Какими только ярчайшими красками, чистыми, с нежнейшими переливами, не раскрасила их природа! Да с какой щедростью! Дух захватывало от одного взгляда на крякового селезня, царственно проплывающего по зеркальной водной глади! Серо-сизый, с зеленоватой изящной и гордой головой, в белом ошейнике, с бархатистым хвостом, украшенным завитками-кудряшками, он был, конечно, самым важным и нарядным из всех селезней. Однако совсем немногим уступал ему самец-широконоска. Он был расцвечен, пожалуй, даже ярче, наряднее, с большей долей изумруда и голубизны. Но вид его портил расплющенный клюв, да еще неумение держаться на воде с достоинством и важностью. Одно загляденье был и селезень свиязи: светлый, охристый лобик, малиновая грудка, ярко-зеленые зеркальца на крыльях...
Все мы знали о сказочной жар-птице. Ну а чем же хуже были вот эти птицы, плавающие перед нашими глазами? И невольно думалось, что в жизни многое бывает не хуже, чем в сказке. Только знать бы, как природа творит свои чудеса? Вот разные утки: живут на одном озере, вместе плавают, вместе питаются тем, что находят в типе, а почему-то одеваются в разное перо. Вот селезни: сейчас красавцы, а ведь потом вылиняют, лишатся своей красоты, и лишь у самца свиязи почти полностью сохранится брачное оперение на все лето. Но почему только у него? Не чудо ли? У природы, оказывается, так много загадочного, так много тайн...
Но наше восхищение виденным и наши раздумья, если говорить правду, очень часто отступали перед охотничьей страстью, а точнее — перед голодом. Кто-нибудь из наиболее практичных друзей, чаще всего жадный и жестокий Ванька Барсуков, вдруг говорил затаенно:
— Вот бы из шомполки шарахнуть!
— Хорошо бы,— соглашались мы, хотя и не в лад.
— Похлебочки бы с утятиной! — вздыхал Федя Зырянов.
После этого у всех почему-то портилось настроение, все выбирались из скрадка, а утки, испуганно закрякав на разные голоса, поднимались с озера.
Ходили мы за село смотреть на гусей и журавлей. Это очень осторожные птицы, но нас они подпускали довольно близко — мы могли разглядеть их оперение, их лапки, носы и даже глаза. Иной раз мы останавливались перед какой-нибудь стаей, гусиной или журавлиной, и спокойно, не шевелясь, впивались в нее взглядами. Нам казалось, что и птицы разглядывают нас с любопытством, да так, вероятно, и было. Не знаю, как моим друзьям, а мпе всегда чудилось, что они радуются нашему миролюбию, нашей заинтересованности их жизнью и тихонько начинают толковать между собой о нас — кто мы, откуда и чего нам хочется узпать? Ну а потом опять пачинают освежаться вешней водой, чиститься и толковать уже о том, что пора бы и отправляться дальше, да вожак отчего-то засмотрелся в небо... И мне думалось в эти минуты: долетят ли они туда, куда летят? Не погибнет ли кто из них в пути? И удачно ли будет их гнездование в далеком северном краю? Уберегутся ли они от людей и зверей? А когда будут возвращаться назад, остановятся ли ненадолго опять вот здесь, близ нашего села? Хорошо бы нам знать птичий язык, а им — человеческий. Тогда бы мы не только переглядывались, а и говорили по душам, и попрощались до осени. А осенью опять бы встретились и опять поговорили...
...Возвращался я домой всегда под вечер — голодный, мокрый, грязный. Покорно выслушав предсказания матери насчет моей дальнейшей непутевой судьбы, я развешивал всю одежку для просушки и, поужинав тем, что находилось в загнетке, в заветном чугунке, забирался отогреваться на печь. Она всегда была теплой, и я зачастую оставался на ней до утра.
Впечатлений, накопленных за день, было так много, что меня, несмотря на усталость, не всегда сразу одолевал сон. Но и засыпая, я не спал, а всего лишь, переступив какую-то черту, начинал жить еще более напряженной, взволнованной, а то и сказочной жизнью. Я видел еще больше чудес, чем днем, да каких! Если днем я мог только издали любоваться красавцами селезнями, то ночью — в цветных снах — я держал их в руках, ласкал их, поправлял им перышки на крыльях. Если днем я только мечтал поговорить с гусями и журавлями, то во сне я разговаривал с ними, и мы отлично понимали друг друга. Жизнь-сновидение даже утомляла, а то и пугала меня своей многозвучностыо, многоцветьем и внезапной переменчивостью. Иногда я, должно быть, бормотал во сне, оттого и слышал тревожный голос отца, трогающего меня теплой рукой:
— Ты что, Миша?
Отец и мать поднимались, как заведено в деревне, очень рано. Вскоре и я, полупроснувшись, сползал с печи, выходил во двор и снова оказывался в розовом тумане. В нем ни зги не видно, но повсюду что-то творится, зарождается какое-то движение, слышатся то спокойные, то встревоженные птичьи голоса...
II
Хотя дружки у меня объявились в Гуселетове и очень скоро, но, прежде чем окончательно принять в свой круг, они устроили мне немало испытаний, причинили немало неприятностей: одни — из любопытства к новичку в селе, другие — по причине дурных природных склонностей. Правда, Андрейка Гулько и Федя Зырянов в силу родственных отношений всячески старались оградить меня от излишних, иногда хитроумных испытательных затей. Но белобрысый и конопатый Ванька Барсуков, парнишка из богатой семьи, хвастливый, заносчивый и задиристый, часто строил против меня какие-нибудь каверзы, постоянно старался вовлечь ребят в забавы надо мной. Его без колебаний и неизменно поддерживал лишь остроносый, сильно гундосивший Яшка Ямщиков, хотя вообще-то был скрытен, себе на уме и не в пример другим богомолен, набожен. Он любил делать нравоучительные замечания, за что его, бывало, дружно били все ребята, которым и без того надоедали поучения взрослых. Остальные ребята — Вася Елисеев, Егорша Долгих, Коля Черепанов, Галейка — относились ко мне вполне доброжелательно, что не мешало им, конечно, в каждом отдельном случае действовать по настроению.
К пасхе полностью закончился снегосход. В селе, где в летнее время колесо телеги врезается в песок по ступицу, где у домов иной раз наметает ветром песчаные сугробы, было уже совершенно сухо. Но в бору, по впадинам, и особенно в солоп-чаковой низине на север от села, за которой находились гу-селетовские покосы и пашни, еще очень сыро. Оставалась педеля до пахоты. Она оказалась праздничной, для всех радостной, веселой, а для меня — полной всевозможных испытаний и немножко грустной.
Известно, что все деревенские развлечения начинались ребятами. Мы собирались у сборни или у церкви. Прежде всего все наперебой хвастались, зачастую изрядно привирая, что будто бы «облопались» с утра, в подтверждение чего даже показывали, надуваясь, голые животы. Но в эти минуты всех обычно забивал Ванька Барсуков — у него действительно больше, чем у кого-либо из нас, было возможностей «облопаться», и он мог в данном случае обходиться без привычного хвастовства. И поскольку в это время Ванька Барсуков определенно чувствовал свое превосходство над всей нашей ватагой, он всегда торопился извлечь из этого какие-либо выгоды. Именно он, Ванька Барсуков, и заметил, что только я один из всех не задираю подол рубахи и не показываю свой живот. Толкнув меня в бок, он насмешливо спросил:
— А ты чего ел? Шишки?
И он, сильно вытянув шею и запрокинув голову, расхохотался. Да, конечно, он удачно намекнул на те шишки, какие отец мой собирал ранней весной, чтобы добыть из них семена.
— Правда, шишки ел? — переспросил меня простодушный Галейка.— От сосны шишки? Правда? — И он тоже залился так, что на его ресничках засверкали слезы.
Галейка был из бедной, единственной в Гуселетове, казахской семьи. Она жила в саманушке на западной окраине села, пасла овец, занималась изготовлением сбруи, уздечек, ямщицких бичей и казацких плеток, вила веревки из конского волоса и катала кошмы. Галейка был наивный, сердечный и честный мальчишка. Всегда и по любому случаю он был рад-раде-шоиок залиться незлобивым смехом.
— Горька шишка, правда?
Насупясь, я молчал. Настороженно молчали и все ребята, И тогда Галейка, с запозданием почуяв в шутке Ваньки Барсукова что-то нехорошее, смущенно заморгал и отступил назад,
— Бежим! — вдруг крикнул Федя Зырянов.
Мне показалось, что он не случайно поспешил со своим предложением. Несомненно, он стремился предотвратить новую ссору между мной и Барсуковым. Да и знал он, что я хорошо бегаю и, значит, могу показать себя перед ребятами с самой наилуч-шей стороны. Высокий, худой и легкий, я действительно бегал очень быстро.
Все охотно поддержали Федю Зырянова:
— В Тобольский край!
— До конца улицы!
Не сразу, горячась, сдерживая друг друга, мы выстроились у сборни и под чей-то выкрик бросились в Тобольский край. Босые, в одних залатанных штанишках да ситцевых рубашоп-ках, мы бежали бойко, азартно. Мой желудок в самом деле не был отягщеи обильной пищей, и я быстро вырвался вперед, заняв плотную, утоптанную лошадьми середину тракта. Конечно, тогда мне неведомо было, как надо хитрить в беге,— меня гнали вперед обида и самолюбие. Так до конца длинной улицы никто и не наступил мне на пятки.
Следом за мной пришел юркий и резвый Галейка.
— Ты как тарбаган: прыг, прыг,— похвалил он меня.— Я тебе бич дам, даром,— пообещал он, должно быть считая, что меня надо чем-то вознаградить за успех.
Постепенно стали подбегать остальные ребята — с потными лицами, взмокшими чубами. И надо же было тому случиться — самым последним подбежал, поддерживая штаны, Ванька Барсуков. Утираясь и гневно сверкая глазами, он пожаловался:
— Штаны, распроязви их, спадают! Говорил матери — заузь! Не захотела! Вот и побегай!
— Знамо, раз штаны...— несмело, угодливо прогундосил Яшка Ямщиков, рябоватый, тщедушный замухрышка.
Остальные ребята не приняли в расчет оправданий Ваньки. Заговорили крикливо, насмешливо:
— Сваливай на штаны!
— Пузо набито, вот чо!
— Правда, истинный правда! —обрадованно подхватил Га-лейка.— Знаешь барсук? Ты его порода! У тебя везде чистый сало. Сам хвастал: облопал! Зачем много лопал? Вот и отстал. А новосел шишка ел, вот и бегал, как тарбаган!
— Замолчи, киргизяка! — заорал на него Ванька Барсуков.
— Нехристь, он и есть нехристь,— поддакнул Яшка Ямщиков.
Но ребята любили Галейку и немедленно встали на его защиту:
— А ты чего загундел? Хошь — дам?
— Набожный, а гундит!
— Расквась ему нос, он и не будет!
До драки дело не дошло, но взаимоотношения в нашей ватаге сразу же испортились, и обратно к сборне мы двигались уже вразброд и молча. Однако вскоре у Ваньки Барсукова созрел какой-то план.
— А чего мы так идем-то? — заговорил он как ни в чем не бывало.— Лучше бы чехардой-ездой!
— Опять штаны спадут,— серьезно заметил Андрейка Гулько.
— А я их пояском подвяжу!
— Затягивай тогда потуже.
Андрейка Гулько, спокойный, уравновешенный парнишка, вступал в споры и драки очень редко. Он был немного старше нас, но в вожаки не лез, а если случалась необходимость — и говорил, и действовал смело, решительно. Ему приходилось уже во многом помогать отцу в хозяйстве, и поэтому он не всегда появлялся в нашей ватаге.
Ребячьи настроения переменчивы. Услышав предложение Ваньки, все мгновенно позабыли о только что случившемся раздоре.
— А чо, и правда, давайте чехардой?
— Станови-и-сь!
Ватага быстро растянулась цепочкой на тракте. И вот уже Андрейка Гулько, оставшийся позади всех, начал игру-забаву. Разбегался он быстро и, упираясь ладонями в согнутые спины ребят, прыгал легко и высоко. Вскоре он оказался впереди всей цепочки и, согнувшись, подставил свою спину.
Хорошо, ловко прыгали и другие ребята. Я был уверен, что тоже не подкачаю. То, что Ванька Барсуков встал позади меня, я счел простой случайностью. Заняв прочную позицию, я не дрогнул и сохранил равновесие, когда Ванька делал через меня прыжок. Оказавшись впереди, он крикнул мне:
— Не задерживай!
Но даже очевидное нетерпение Ваньки меня не насторожило. Сильно разбегаясь, я начал высоко взлетать над цепочкой друзей, чувствуя себя в большом ударе. Как всегда, в любой игре, в любом занятии, я разгорячился и совсем позабыл об осторожности. Последний прыжок — через Ваньку Барсукова— мне хотелось сделать с особенным блеском, все во мне так и рвалось ввысь. Но в ту секунду, когда мои пальцы коснулись его потной спины, он вдруг слегка предательски присел. Потеряв опору, я по инерции пролетел пад ним и ткнулся носом в песок.