— Да он и прыгать-то по умеет! — обрадованно заорал Ванька, обернувшись к ребятам.— Лезет на спину, лезет! Еле перелез!
Однако ребят нельзя было провести на мякине. Сгрудясь, они двинулись по тракту толпой, неторопливо, поглядывая исподлобья, что не предвещало ничего хорошего. Перетрусив, Ванька Барсуков начал кричать о том, что я будто бы сильно толкнул его в спину, вот он и присел к земле. Тем временем я поднялся, протер подолом рубахи глаза, ощупал все лицо. Крови не было, это хорошо. Я знал, что Ванька подвел меня преднамеренно, и выкрикнул:
— Ты все брешешь, пузач!
А когда Ванька с испугом оглянулся на мой гневный голос, я бросился на него. Хотя я и часто дрался, как все деревенские ребята, по далеко не всегда умело и успешно — мне всегда мешали излишняя горячность, безрассудная отчаянность. Но в данном случае и горячность и безрассудность только помогли. За какие-то считанные секунды, не дав Ваньке проморгаться от неожиданности, я расквасил его нос так, что он «умылся юшкой». Опомнясь, Ванька начал угрожающе, но бесцельно размахивать кулаками. А мне удалось еще крепко съездить ему в ухо, а потом достать и по губам... Бывало, и меня били, и не однажды. Но в тот раз, разъяренный подлостью Ваньки, я дрался с безудержной напористостью и злостью. Никто мне не мешал, как и полагалось по нашим ребячьим законам, и, только когда Ванька, получив сильный удар «под дыхало», со стоном свалился на землю, ребята напомнили мне в один голос:
— Лежачего не бьют!
Что ж, правило есть правило...
Надо сказать, кстати, что все мы очень любили драться и зачастую дрались без всякой очевидной необходимости, без всякого повода, воистину полюбовно. Драки были одним из наших любимых развлечений. Любой из нас, встретив своего закадычного дружка, мог самым разлюбезным тоном предложить:
— Давай драться?
— Давай! — немедленно и охотно соглашался дружок.— Только мотри рубахи не рвать!
И начиналась драка. Вокруг быстро собиралась ребячья толпа. Все с живейшим интересом наблюдали за драчунами. Никто им не мешал, боже упаси! Ограничивались лишь советами:
— Бей его по сопатке! Бей! Бей!
— Молодец! Дай еще в ухо!
— Да не трусь, не трусь! Расквась ему мурло!
— Эх, раззява! Разве так бьют?
Но если один из драчунов падал, все бросались к его разгоряченному противнику, чтобы удержать того от нарушения священного правила: лежачего не бьют!
...Поднявшись, Ванька в смущении пробурчал:
— Еще бы... Налетел как петух!
Он не стал больше задираться, а немного погодя, оказавшись рядом со мной, заговорил, к удивлению, даже примирительно:
— Ты чо налетать как петух?
— А ты не дури!
— Ну, ладно-ть, ладно-ть...
И вот тогда-то я, вероятно, впервые отчетливо понял, что никогда нельзя давать спуску злостным и подлым обидчикам. Остепенить и вразумить их можно только битьем. С тех пор, признаться, я старался бить обидчиков так, чтобы они «умывались юшкой», и думаю, что поступал правильно.
...Все мы гурьбой вернулись к сельской площади.
Еще до появления парней и девок мы успели обновить установленные перед церковью качели. Ванька Барсуков и здесь не привязывался ко мне, но следил за мной неотступно, с нетерпением ожидая какой-нибудь моей оплошности. Когда мы качались с Федей Зыряновым, он молча стоял у одного из столбов и иногда презрительно морщился, махал рукой.
— Врешь! — отвечали мы ему дружно.
Дело в том, что особым шиком считалось взлетать выше перекладины, чтобы через нее — хоть па одно мгновение — увидеть все село. Так мы и делали, разгоняя качели до необходимого предела. На наивысшей точке взлета немножко сжималось от страха сердце, но зато так приятно было со всей силой подбросить на такую же высоту товарища! А Вапька Барсуков хотел сказать, что мы качаемся плохо, трусливо. Стало быть, подумалось мне тогда, таким, как Ванька Барсуков, не вредно повторять уроки.
Не скажу, что все мы, деревенские ребята, отличались присущей многим детям жестокостью. Нет, мы очень любили, скажем, домашних животных, особенно их потомство. Как приятно было приласкать небоязливого жеребенка, почесать ему холку или около уха, дать ему на ладони крошки хлеба, ощутить его нежный, влажный, ищущий язык! Сколько радости было у нас, когда мы, просыпаясь, видели внесенного ночыо в дом еще необсохшего, причесанного материнским языком теленка, и как жалели его, когда он не удерживался на слабых, разъезжающихся ножках, и с каким восторгом учили его пить молоко! А сколько было у нас радостного визгу, если нам разрешали подержать на руках крохотного, всего в завитках, ягненочка, а он с испугу блеял, зовя мать! С каким восхищением мы наблюдали, как розовые поросята копошатся около растянувшейся на соломе матери, ища ее соски! Ну а о щенятах и говорить нечего. Мы могли играть и возиться с ними депь-деньской и, можно сказать, делились с ними последним куском хлеба. А если кто осмеливался обижать тцеият, тот становился нашим злейшим врагом.
Любили мы не только всех домашних, но и многих вольных птиц. Над всеми дворами у нас высились скворечницы. У многих водились голуби. Мы зорко оберегали гнезда ласточек. Никогда не обижали мелких пичужек, если находили их гнездышки или слабеньких птенцов, преждевременно выбравшихся на волю. Мы с упоением слушали пение жаворонков в весеппей степи.
Но мы ненавидели воробьев и ворон.
Дело в том, что сибирские воробьи — настоящие разбойники, они совершенно опустошают огуречные гряды. Чего только не делали, чтобы спасти от них огурцы! Но все бесполезно. И потому мы в целях защиты своего хозяйства, плодов своего труда в определенное время безжалостно выдирали их гнезда.
Никакой пощады не давали мы и воронам. Они селились обычно поближе к опушке бора — из своих гнезд, с высоты, могли осматривать все село. Летом из-за ворон у ребят было много хлопот и неприятностей. Матери заставляли ребят стеречь от них, да еще от коршунов, какие тоже появлялись часто над селом, выводки цыплят, утят и гусят. Стеречь надоедало, а только забудешься, заиграешься — на дворе птичий переполох: хищницы сейчас же утащат какого-нибудь цыпленка. Иу и тому, кто зазевался, конечно, здорово попадало.
Зная, что их ожидает летом, ребята начинали войну с хищницами еще ранней весной. И вели ее беспощадно, всем ребячьим миром. Мы знали, когда в вороньих гнездах будут положены яйца, и уже тут как тут: облазим любые сосны, размечем все разбойничьи жилища, хотя иной раз вороны так и метят
ударить тебя клювом в голову, так и бьют крыльями... Ничего! Все выдерживали! Если же настырные хищницы вновь строили гнезда, мы вновь бросались в бой с вражьей стаей! Естественно, тогда мы видели от ворон один вред...
Кажется, на третий день пасхи, вволю наигравшись в селе, вся наша ватага решила побродить по опушке бора, где уже было сухо, и узнать, много ли гнезд понаделали треклятые вороны. Время зорить их еще не настало. Да и не могли мы лазить по деревьям в праздничных рубахах: порвешь — не являйся домой.
Однако нам уже не терпелось — хотелось хотя бы подразнить и попугать ворон. Гнезд было много. В них уже лежали первые яйца. Еще издали заметив нас, вороны пачали метаться и орать во все горло. Хватая с земли все, что попадалось под руку, мы бросали в хищниц. Это сопровождалось разбойничьим свистом. Почти все ребята то и дело засовывали в рот пальцы и свистели так пронзительно, что вороны, бросая гнезда, взмывали и кружились над вершинами сосен. Вскоре в вороньем царстве поднялась всеобщая паника. Вороны метались над бором, как перед бурей.
Вот тут-то со мной и случилась беда. Я все время держался в сторонке, действуя наособицу, но ребята — очень наблюдательный народ. Не подозревая, как он может повредить мне, Федя Зырянов вдруг спросил меня при всех:
— А ты пошто не свистишь?
Я знал, что меня ожидает, но делать было нечего, пришлось сознаться:
— Не умею.
— Свистеть не умеешь?!
— Никак не выходит.
Немало я страдал с той поры, когда обнаружилось, что я не умею свистеть. У деревенских же ребят считалось, что без свиста невозможно жить. Свистом ребята вызывали друг друга из домов, перекликались в бору, на озерах, в степи. Свистом подзывали собак, гоняли голубей, пугали коршунов и ворон, когда они появлялись над селом. Без свиста, разумеется, нельзя было и скакать на конях.
Сколько усилий я затратил, чтобы научиться свистеть! Спрятавшись ото всех где-нибудь на огороде, за пригонами, я так и сяк растягивал губы, так и сяк засовывал пальцы в рот, тужился, но вместо свиста — одни елюни. Как ни горько, ни досадно было, а еще в Почкалке мне пришлось распрощаться с самой первой и заветной мечтой. За последнее лето, прожитое там, мне удалось научиться посвистывать лишь одними губами, но не сильнее, чем посвистывает суслик.
Ребята в Почкалке знали о моей беде и давно смирились с моей неполноценностью. Но теперь мне вновь предстояло страдать.
Гуселетовские ребята, как и почкальекие, вначале не поверили мне, думая, что я шучу, потом отнеслись ко мне с большим сочувствием и давай учить:
— Ты вот так, вот так растягивай губы! И дуй!
— А если с пальцами — вот так! Пробуй!
— Ну, что ты?
К сожалению, я всегда легко поддавался уговорам. «А вдруг свистну? — подумалось мне тогда с надеждой.— Ведь я давно не пробовал, с прошлого года!» Надо было схитрить, попробовать сначала в одиночку, но у меня на это не хватило хитрости. Перед всеми ребятами я засунул в рот пальцы, начал тужиться, по у меня вместо свиста опять обильно потекли слюни.
— Га-а! — грохнула вся ватага.
Моя грубейшая ошибка развеселила Ваньку Барсукова. Презрительно сплюнув, как плюют табашники, он вскрикнул:
— Он и свистеть-то не умеет! Тьфу!
— Умею! — отрезал я, смотря на Ваньку в упор.
Да, вот здесь-то надо было стерпеть и смолчать, но я опять сделал глупость — взял да и свистнул, как суслик.
— Га-а-а! — еще дружнее залилась вся ватага.
Теперь даже лучшие мои дружки смеялись надо мною. Даже Федя Зырянов... Да и как, в самом деле, не смеяться, если человек не умеет свистеть? Тут можно лопнуть со смеха!
Едва ребята успокоились, как Ванька Барсуков с ехидно улыбающейся конопатой рожицей попросил меня:
— А ну-ка, слышь, свистни еще разок!
— Сейчас,— ответил я серьезно.— В самое ухо? — И сделал шаг вперед.
— Он опять! Опять как петух! — попятился Ванька.
— Трусишь?
Но на сей раз, едва мы сцепились, ребята растащили нас в разные стороны.
— Рубахи порвете!
Но я все же успел сделать одно открытие: привязчивые всегда трусливы. Не зря говорит народная пословица: пакостлив, как кошка, а труслив, как заяц.
Только много лет спустя я узнал о причине своей неполноценности. Вскоре после моего рождения обнаружилось, что я не могу сосать грудь матери.
— Язычок у ево приросший,— пояснила бабка-повитуха после соответствующего осмотра.— Надоть подрезать.
Семейным консилиумом была назначена срочная операция. Дед наточил рыбачий нож и подержал его немного в кипящей воде, а затем повитуха обмотала его чистой тряпицей, оставив открытым лишь носик, чтобы по оплошности не сделать лишнего зареза. Но встревоженной матери показалось, что бабка, несмотря па ее предосторожность, все-таки может повредить мне— и перемотала тряпицу, оставив тот носик совсем небольшим. По-вптуха поворчала на мать, кое-как ухватилась за кончик моего языка и, приподняв его немного, резанула по так называемой уздечке.
Все окончилось благополучно. Наголодавшись, я быстро освоился с первой в жизни работой. Но позднее стало ясно, что из-за боязни матери надрез был сделан недостаточным — я не мог высунуть язык, как это легко делали все ребята, запросто облизывая себе не только губы. И потому, когда я засовывал пальцы в рот, язык у меня не вибрировал, без чего не получается свиста, а лишь вздувался от натуги и закрывал все горло. По этой же причипе в детские годы я говорил с легкой картавинкой.
Кстати, история с уздечкой продолжалась до последнего времени. Совсем недавно одна женщина-врач никак не могла понять, почему я не могу, как требуется, высунуть язык. Узнав наконец-то, в чем дело, она смутилась и предложила:
— Знаете что, давайте еще подрежем?
— О нет, избавьте! — отказался я решительно.— Пожалуй, и повитуха-то лишнего подрезала...
ОТЦОВСКАЯ ВЕРА
I
За неделю до пасхи, когда земля вокруг кордона пообсохла, отец, опередив всех сельчан, тщательно прибрал наш двор. Нет, ото делалось им, конечно, не ради приближающегося праздника; просто никогда, нигде и ни в чем он не терпел беспорядка. Много я перевидал на своем веку люден. Не счесть. Но, клянусь, ие встречал ни одного, особенно из крестьян, который мог бы сравниться с моим отцом в предельной аккуратности во всем, в любви к идеальной чистоте, изяществу, нарядности. Все у отца лежало и висело в определенных местах, ничто не было брошено второпях или от лености где попало, да и надолго позабыто, сараи и хлевушки всегда вычищены, конь и корова всегда лоснились шелковистой шерстью, дрова нарезаны строго по мерке и уложены в прямые поленницы, в поильной колоде никогда не застаивалась колодезная вода, не нарастал, как у иных нерадивых, плюш зелени... В любом доме, где бы ни приходилось жить нашей вечно кочующей семье, пусть в самом запущенном, па любом заброшенном подворье, стараниями прежде всего отца, но не без помощи, конечно, матери, наводился и всегда поддерживался редкостный и несколько необычный для старой деревни порядок. Казалось, наша семья всегда жила в ожидании дорогих гостей. И одевался отец всегда очень опрятно: даже заплатки на его одежде казались сделанными не по нужде, а для украшения, как это делают неистовые поклонники моды в наши безбедные времена.
— Вот чистоплюй! — поражалась мать, хотя и сама никогда не была неряхой.— Ходит, со всего пылинки сдувает.
Той весной я впервые помогал отцу в наведении порядка па нашем дворе. После деда, легко мирившегося с обычной крестьянской неряшливостью в хозяйстве, отец показался мне наделенным поистине поразительной страстью. Эта отцовская страсть оказала на меня огромное влияние. С той поры я всегда и во всем стал первым помощником отца и, кажется, многое от него перенял и сохранил в себе навсегда. Именно отцу я прежде всего обязан не только многими привычками в быту, но, что особенно важно, и привычками в предназначенной судьбою работе.
...Когда весь двор был прибран, ухожен, а мусор сожжен на огороде, отец прошелся с метлой перед кордоном. Потом сказал:
— Завтра сходим к дяде Грише. Попроведуем.
Я в недоумении вытаращил глаза:
— Но он же умер!
— К мертвым тоже ходить надо, если они были хорошими людьми,— грустно разъяснил мне отец.— Поправим могилку, поговорим с пим, вот он и будет рад.
По его словам выходило, что дядя Гриша, умерший год назад, будет доволен, если мы поправим над его могилкой холмик, не дадим ему совсем сровпяться с землей. А уж мысль о том, что с дядей Гришей можно и поговорить, как бывало, окончательно мепя смутила и растревожила.
Ночыо я долго думал о дяде Грише.
Не знаю, на каком фронте он воевал, но, судя по всему, ему довелось побывать в тяжелых боях. По рассказам всех, кто его знал, дядя Гриша был очень мягким, добрым, смирнейшим парнем, всегда смущающимся перед людьми,— возможно, отчасти потому, что считал себя некрасивым: в детстве его нещадно избила оспа. И вот такому тишайшему, совестливому парню дали в руки винтовку и заставили стрелять в людей, а то и колоть их штыком, хотя он не мог обижать даже зверушек и птиц. Можно ли попять, что происходило в душе этого парня из сибирской глуши, завезенпого в чужие края, перед боями и во время боев, когда на его глазах немецкими снарядами разворачивало блиндажи и разрывало в клочья однополчан? Дядя Гриша был контужен и отравлен газами. И мягкая душа его не выдержала страданий: известно, что во время русско-германской войны психические заболевания были очень частыми на фронте, это отмечают и военные врачи, и писатели, и другие свидетели событий.
Не знаю, как дядя Гриша под осень семнадцатого года добрался до своего родного села. Его приютили и приласкали Зыряновы. Но вскоре он появился в Почкалке, в доме дедушки Ба-стрычева — решил попроведать нашу семью и узнать что-нибудь о своем старшем брате, который еще не вернулся из Иркутска.