Тамерлан - Бородин Сергей Петрович 12 стр.


И опять идут караваны.

Народы и языки сменяют друг друга.

Шумят и остаются позади базары, а караваны идут, идут мимо развалин городов, где базары надолго отшумели.

Проходят между песчаных барханов, где песок струится, как морские волны по отлогому берегу.

Проходят мимо огороженных, как крепости, полей, где люди пашут или сеют.

Идут мимо полей, где собирают урожай.

Идут мимо нищих хижин в нищих селениях, где всегда какие-то женщины плачут и кричат, а оборванные старики молчат и смотрят искоса неподвижными глазами. Смотрят, как проходят караваны и проносят в далёкие города, в чужие страны многое из того, что добыто на этой земле, многое из того, без чего нет не только радости, а и жизни на этой земле.

Проносят караваны мимо, в далёкие края, то, чего никогда не оставят в этих нищих селениях, где людям нечем платить.

Шестая глава

САД

Караван шёл медлительной, вечной поступью сквозь сухую степную тьму. Ночь кончалась. Звёзды тускнели.

На длинных переходах между караван-сараями, вдоль торговых путей в стране Тимура стояли коренастые глиняные сторожевые башни, где на гладких крышах в тёмные ночи стража разводила огни.

Тлея, дымясь, светился кизяк малиновым жаром, и, приметив его путеводный свет, уверенней, смелей вели вожатые за собой караваны, хотя и без того каждый знал, что торговые пути в землях Тимура безопасны.

Впереди каравана на осле, на мягкой подстилке, восседал староста каравана, за ним ехали его караванщики, за караванщиками — охрана, за нею купцы, а за купцами, подоткнув под себя аркан, свисавший из ноздри головного верблюда, ехал караван-вожатый.

Караван-вожатый порой затягивал тягучую древнюю песню, но и певши её привычным ухом прислушивался, как ровно позвякивает колокол под брюхом заднего верблюда, а чуть собьётся, чуть дрогнет его размеренный звон, и сердце вздрагивало: нет ли беды в караване?

Ночь кончалась.

Впереди, на башнях, успокоительно дотлевали костры. Осталась в стороне тёмная груда глиняных деревенских строений, где, видно, все спали, а может, и вымерли: даже псы не залаяли.

И снова безлюдная ночная степь охватила караван со всех сторон.

— Деревню Курган прошли, — сказал, будто себе самому, вожатый.

Никто не отозвался: дремали на своих ослах караванщики, дремали в стёганых халатах купцы, дремал певец, нанятый купцами для утехи в долгой дороге, мирно дремали охранники, ибо дороги в землях Тимура безопасны.

Лишь Геворк Пушок сквозь дремоту приоткрыл глаза, солидно сидя на крепком, резвом осле. Приметив, что уже расплывается синим дымком по степи предрассветная прохлада, плотнее запахнул свой белый шерстяной чекмень в опять задремал, уставший от дневных разговоров с попутчиками.

Теша свою гордость, вдосталь наговорился Пушок с попутчиками и, из снисходительного расположения к ним, каждому к слову успел намекнуть, что товар он везёт ценнейший, а хозяин у него знатнейший, чтоб все в караване разумели, что, мол, не простой купец едет, не залежалые кожи везёт, не в короткую поездку выехал, а на широкий торговый простор. Но бывалые попутчики и без тех намёков ещё в Самарканде смекнули, чья это сотня верблюдов столь завидно завьючена в дальнюю дорогу.

Дальняя дорога Геворка Пушка только-только начиналась. Ещё самому ему темны её предстоящие повороты, её подъёмы, кручи и пропасти.

Из Самарканда вышли затемно.

Зной переждали на знакомом дворе Кутлук-бобо, а как жара спала, снова вышел караван на свой путь.

Сперва слушали певца, идя среди степи, поросшей голубой иссохшей травой. В стороне оставались то сады, где вдруг мелькала змейкой воркотливая струйка ручья, то придавленные к земле глиняные мазанки деревень.

Устав от певца, разговаривали: Пушку никак не молчалось. Всю дорогу набухали в нём и распирали его всякие утешительные мысли о начатом долгом пути, о базарах, что шумят в далёком далеке впереди, о хитрецах, что потщатся выманить у купца за бесценок товары, да наколются на стойкую выдержку Пушка…

А когда говорить устали, совсем уже смерклось, и снова запел певец, сеча струны острыми пальцами.

В темноте пропустили встречный большой караван из Суганака…

«Так же вот и Мулло Камар где-то сейчас шествует по своей стезе!» подумалось Геворку Пушку.

Незаметно купцы и певец смолкли, предавшись дремоте, и лишь тяжёлая кость бессонно бултыхалась внутри плоского колокола, качавшегося под брюхом заднего верблюда; мерно, будто сердце, билась кость о гулкую медь.

Достигал этот звон тёмных деревень, да мало кто внимал ему в ночное время; земледельцы, намаявшись за день, спали на ветерке, на глиняных кровлях, втащив следом за собой и лестницы, чтоб не коснулся их сна никакой чужой человек.

Лишь те, кому случилось в ту ночь поливать поле либо караулить виноградники, могли, вслушавшись, понять по звону — велик ли караван, тяжело ли навьючен, по какой дороге вдет.

Но никому здесь не было дела до караванов: какое дело крестьянам, куда идут и что несут эти невидимые в ночи, молчаливые верблюды.

Лишь на краю одной из деревень, не на крышах лежа, а на тёплой, чёрствой, пахучей земле, вслушивались люди в поступь этого каравана.

И один из лежавших хриповато спросил:

— А те ли это?

Задыхающийся голос ему отозвался:

— Я за их звоном до самой стоянки шёл. Они на стоянку стали, а я сюда дошёл, — звон их помню.

— Верно ли?

— Я звон их помню — те самые.

— Гляди!

И замолчали.

И молчали, пока караван, почти что над ними, проходил медлительной вечной поступью сквозь сухую степную тьму.

Тимур, не поднимая головы, приоткрыл глаза. В комнате было темно и душно, но вверху, под потолком, через каменную резьбу слухового окна уже сквозила предрассветная синева.

Он лежал во тьме, будто на дне ямы.

Светильники не горели: он не любил, когда рассвет пробивался сквозь пламя светильников; Тимур любил, когда рассвет приходил из ночной тьмы.

Протянув руку к пышным душистым одеялам, Тимур потрепал по бедру девушку, спавшую здесь эту ночь.

— Выспалась?

Но девушка крепко спала.

Он дёрнул туго завязанный пояс её шаровар:

— Вставай! Утро идёт.

Она сразу проснулась, но не откликнулась, обомлев спросонок.

Он быстро поднялся на ноги и стоял, широкой ладонью разглаживая слежавшееся лицо, а она ещё не решалась шевельнуться, ожидая, что он может опуститься к ней.

Стоя, он повторил нетерпеливо, досадливо:

— Вставай, вставай.

Она вскочила, зазвенев украшениями, надетыми на неё с вечера, подтянула пояс и, удивляясь, что он так и остался неразвязанным, воскликнула:

— И?!

Нашаривая свой халат, он торопил её:

— Ступай!

Но в темноте она не могла разобрать, где та дверца, через которую её ввели вечером и куда теперь надо уйти.

Она переминалась, не умея скрыть ни своей робости, ни своего удивления, всё ещё ожидая от него других слов.

Это её замешательство или удивление смутило Тимура. Не глядя ей в глаза, он привычной рукой подтолкнул девушку к двери:

— Поспала, и будет. Иди!

Она побежала за дверь, быстро-быстро стуча по ковру резвыми пятками, а он, волоча за собой халат, вышел в соседнюю комнату.

Здесь уже чуть брезжил свет. С обычного места Тимур поднял высокий, узкогорлый кувшин, взяв его, как гуся, за шею, и присел над мраморной плитой, вложенной в пол.

Вода из кувшина заструилась, утекая через норки, невидимые на сером квадрате плиты.

Холод воды освежил и ободрил тело, но удивление ушедшей девушки омрачило ему удовольствие от омовенья.

Он мылся, сидя на корточках; не вставая, вытерся; с досадой кинул на пол полотенце; захватив халат, встал и порывисто всунул в рукав неживую правую руку.

Такую досаду случалось ему переживать, когда какой-нибудь непокорный город или какой-нибудь самонадеянный князишка сомневались в его силах, медлили с изъявлением покорности.

Он задумался: «Какая там непокорность! У наложницы! Чем она раздосадовала? Удивилась, ждала…»

Его раздумье прервал привратник первой двери амир Мурат-хан, брат царевны Гаухар-Шад.

Едва заслышав плеск воды, он встал в соседней комнате, где спал, по обычаю, на одеялах, постеленных вдоль порога. Постояв за дверью, он выждал положенное время и вошёл к Тимуру, говоря:

— Близится время первой молитвы, государь.

Тимур, как всегда пропустив мимо ушей напоминание о молитве, спросил:

— Ну, что там?

Мурат-хан помог Тимуру натянуть халат на здоровую руку и напомнил:

— Великая госпожа ждёт вас, государь.

Ещё вчера Тимур дал согласие утро провести у Сарай-Мульк-ханым: ей хотелось о чём-то поговорить с ним.

— Распорядись одевать.

Привратник вышел, чтобы прислать слуг.

Стоя возле высокого опустевшего кувшина, Тимур опять задумался: «Удивилась? Но чем это меня так досадует?..»

Слуги внесли свежие халаты, и опять его раздумье прервалось.

Он хмурился, пока на его руки натягивали халаты, и велел опоясать себя широким ремнём. Этот пояс, украшенный большими золотыми бляхами вперемежку с кольцами, усаженными рубинами, он надевал, когда сердился на кого-то или намеревался раздавить своим гневом провинившегося.

Вскоре по всему дому и по всему саду уже шептались:

«Сегодня повелитель суров».

Многие из вельмож, ждавшие, чтобы обратиться к нему по своим делам, заспешили, не глядя по сторонам, к коновязям, чтобы затемно, пока Тимур не заметил их, убраться отсюда: сохрани бог попасть на глаза повелителю, когда он суров. В подобные дни он, случается, такое припомнит, о чём, казалось, давно позабыто, — память на всякое зло у Тимура не ржавела десятками лет.

Он прошёл в комнаты великой госпожи.

Этот дворец поставили и сад Дилькушо разбили всего два года назад для другой жены Тимура, для Тукель-ханым, на которой он тогда женился.

Тукель-ханым, дочь Хызр-Ходжи-хана, она, как и Сарай-Мульк-ханым, была из прямых правнучек Чингиза, и в знак уважения к ханскому достоинству своей невесты старый Тимур сам выезжал ей навстречу до Чиназа и ждал там, пока её везли по степи из Моголистана.

Ожидая её там, он съездил в Ясы поклониться могиле святого хаджи Ахмада Ясийского и взглянуть, как подвигается возведение гигантской усыпальницы над святой могилой.

Дождавшись Тукель-ханым, он привёз её в этот сад и подарил его ей.

Она стала второй хозяйкой в гареме, первой после великой госпожи Сарай-Мульк-ханым. Остальные жёны отодвинулись, уступая место этой шустрой, деловитой, гнусавой девчонке.

Она получила звание меньшой госпожи. Но в её дворце несколько богатых комнат было отведено великой госпоже, а в саду на самом красивом месте великая госпожа поставила свой шатёр, расшитый золотом, вытканный в Китае, самый высокий из шатров сада.

И только у великой госпожи было право приглашать мужа или обращаться к нему в любой день. Все остальные жёны, а во главе их и меньшая госпожа, смирно ждали предназначенных им дней. И лишь в случае особо важном могли обратиться к мужу, однако не иначе как через великую госпожу.

Тимур прошёл в небольшую залу, где встретила его, покорно кланяясь, посреди бархатного ковра, вся украшенная драгоценностями, но босая, седая, проворная Сарай-Мульк-ханым, которую, вслед за внуками, во дворце, да и в народе, уже давно звали госпожой бабушкой — Биби-ханым:

— Здоровы ли, государь?

— Благодарствую. А ты как?

Под распахнутым верхним халатом она увидела застёгнутую пряжку широкого пояса. Муж давно уже встречается с ней при застёгнутом поясе, в знак того, что здесь халатов снимать не намерен.

И она снова поклонилась ему.

Они прошли в прохладную залу, где через все окна, настежь раскрытые в сад, доносились голоса птиц, — там наступало утро, и в этот миг какая-то горихвостка восславила звонкой россыпью то жемчужное мгновенье, когда воздух уже расплавил синеву рассвета, но ещё не покорился румянцу зари.

В зале чувствовался запах чада: видно, когда готовили эту залу, здесь горели светильники, но их погасили и унесли, — все знали: он любил спокойный приход утра из предрассветной мглы.

Он сел у стены напротив окон, на узкое одеяло. Жена заложила ему за спину пышную подушку; шёлк заскрипел, когда он привалился к подушке, и жена тут же положила другую ему под локоть; шёлк этой подушки зашелестел под ним.

Храня свежую утреннюю тишину, старуха молчала. Молчал и Тимур, глядя, как за окном неподвижно стоят густые деревья, ещё тёмные от росы. Их стволы снизу были обложены китайскими изразцами, и казалось, что раскидистые, большие деревья растут из стройных голубых ваз.

Едва Сарай-Мульк-ханым слегка хлопнула в ладоши, вбежали рабыни и застелили ковёр тяжёлой скатертью. Поверх тяжёлой постелили лёгкую, пёструю. Принесли блюда и чаши, а в них — лишь то, что ел по утрам Тимур, холодную баранину, обжаренную до смуглоты, а к ней — ансурийский лук в уксусе и головку молодого чесноку, холодную дичь, горячих лепёшек и чашку свежих, подернутых пенкой сливок.

Лишь когда рабыни ушли, Тимур разорвал лепёшку и макнул в густые, как масло, сливки.

Тогда жена заговорила с ним о новостях гарема, о внуках.

Ему от неё было привычно слышать похвалы Халиль-Султану и Улугбеку, ещё бы: её любимцы, её питомцы! Так Туман-ага похваливает своего питомца Ибрагима, приукрашивая его успехи в сочинении стихов.

Но об Улугбеке Тимур знал и от своих проведчиков, поэтому верил жене.

Уже не первый год радовал внук бабушку успехами в письме — писал, как самый искусный писец.

— Письму его азербайджанец учил, который новым почерком пишет, этот самый Мир-Али, которого вы привезли из Тебриза. Он тут вроде падишаха среди писцов. Я ему и приказала учить мальчика почерку. А теперь учителя хвалят его любознательность в науках.

— Улугбеку муллой не быть! — сказал Тимур.

— Лошадей любит, — подтвердила она.

— Надо его к охоте приохочивать.

— Его Халиль завтра звал на охоту. Да не знаю, соберутся ли?

— А почему бы не собраться?

— Мы ведь гостью ждём.

Тимур промолчал, чтобы не выдать своей досады: гостья едет, а ему ещё ничего не донесли о том. Теперь, хмурясь, он не знал, о ком говорит жена. Чтобы скрыть свою неосведомлённость, снова взял ломтик лепёшки и, макая её в сливки, ел.

Но и Сарай-Мульк-ханым замолчала, ожидая, как отнесётся он к известию о приезде снохи.

— Думаешь, гостья охоте помешает?

— Да ведь — мать; как уедешь?

«Мать? Чья? Гаухар-Шад, мать Улугбека, находилась при Шахрухе на юге; Севин-бей, мать Халиль-Султана, находилась при Мираншахе, на западе. Какая из них прибывает? Что случилось? Зачем?»

— Гостья? — переспросил он.

— Хан-заде едет; ночью от неё гонец прибыл.

«Обе они ханские дочери, обе — хан-заде…»

То, что об этом приезде жена узнала раньше, чем он сам, рассердило его. Новая досада крепко приросла к прежней досаде: эта старуха никак не угомонится, везде у неё — нюх и слух. Её, пожалуй, во дворцах больше опасаются, чем его самого: он ведь не может всех мелочей знать, а она знает всё и всё помнит. И знает, какую новость как повернуть для своей выгоды. При дворе его боятся, а её опасаются; ей спешат угодить прежде, чем ему!

«Хан-заде? — думал он, снова и снова макая лепёшку в сливки. — Что могло случиться? Где? На юге, на западе?»

Он поднял голову и взглянул на старуху. Он встретил приветливый, без обычного лукавства, её тёмный взор.

— А что у вас толкуют об этом?

— Скачет сама по себе, — видно, не с доброй вестью. Никто её не звал. Зачем? Гадать гадаем, а разгадки нет!

— Где она?

— Ночует в караван-сарае Кутлук-бобо. Днём тут будет.

Он оживился:

«В Кутлук-бобо! Значит, гостья едет с запада. Значит, едет Севин-бей. Значит, что-то случилось у Мираншаха!»

Этого сына Тимур не любил, всегда держал от себя подальше. Но его жену считал старшей и первой среди своих снох: внучка ордынского Узбек-хана, племянница хорезмийского хана, дочь Ак-Суфи, она была взята в жёны старшему сыну Тимура — Джахангиру, по ней Джахангир звался Гураганом, как теперь, по ней же, Гураганом зовётся Мираншах. Она родила Тимуру двоих внуков, самых милых ему, если не считать Улугбека. Её старшего сына Тимур давно объявил своим наследником. Она тогда станет матерью повелителя, матерью-царицей, когда Тимура не будет среди живых царей.

Назад Дальше