— Мишель Ломбер, тебя обвиняют твои же товарищи, — он положил руку на кучу пергамента, — все как один они утверждают, что ты продал душу дьяволу в обмен на его к тебе благосклонность. Тебе дана возможность говорить в своё оправдание. Впрочем, не вижу в этом смысла, слишком очевидна твоя вина!
Я прикрыл глаза, давая им отдохнуть. Ещё раз повторю, почему-то я был абсолютно спокоен, словно всё происходило не со мной. Последние дни работы измотали меня основательно. Мне было очень жаль, что всё, чего мы успели достичь, теперь погибнет безвозвратно. Было очень жаль всех тех, кто умрёт, в дальнейшем от заразных болезней, не ведая, что болезни эти можно было предупреждать.
Мне не было страшно, было противно, потому, что кучка мракобесов решала судьбы многих миллионов человек. Я знал, что все обвинительные показания мои друзья дали под пытками, и поэтому обиды ни на кого не держал. В подвалах Святой Инквизиции заговорит и трёхдневный покойник.
Открыв глаза, я упёрся во взгляд Инквизитора. Странно, но он улыбался. Я вздохнул:
— Понимаю, костёр мой уже сложили. Могу обратиться с последней просьбой?
Мэтр Леже скромно потупился:
— Я думаю, что последнее желание приговорённого — дело вполне законное.
— Тогда я попрошу тебя, мэтр Леже, подойди ко мне и пожми мне руку, как делал это раньше. Я не хочу уносить обиду на тебя, того, кто был нам добрым товарищем.
Сохраняя на лице глупую улыбку, Леже опасливо подошел ко мне, ожидая подвоха. Стражники, стоявшие по бокам угрожающе качнулись ко мне. Но я стоял абсолютно спокойно, протянув руку ему навстречу.
Крепко пожав ему руку, я несколько задержал её, а затем как бы в порыве добросердечной дружбы, обнял и крепко поцеловал его в губы:
— Благодарю тебя, брат мой, за всё, что ты для нас сделал. Возможно, мы несколько опередили время, но ты, в благородном порыве, нас остановил. Поэтому, позволь сделать тебе мой последний, предсмертный подарок.
— О чём ты говоришь? — Леже слегка побледнел.
— Всё очень просто, — победно улыбнулся я, — две недели назад я специально заразился одной болезнью, действие которой хотел проверить на себе.
— Ка-какой болезнью? — он стал даже заикаться.
— Проказой!
Великий Инквизитор покатился от хохота, а стражники отпрыгнули в стороны, яростно вытирая руки об одежду.
— А ты ведь не прост, магистр ордена Шарпентиеров, очень не прост! Жаль, что знакомство наше столь недолгое, я бы с тобою с удовольствием пообщался!
На мэтра Леже было жалко смотреть, он плевал на ладони и тёр ими о рясу столь сильно, словно хотел содрать с них кожу. Напрасно он сплёвывал и протирал губы — проказа болезнь крайне прилипчивая…
И вот апофеоз. Ноздри и глотку разъедал дым, уши терзали вопли толпы, ноги и тело лизало пламя, но мне было всё равно. У меня было впечатление, что я выполняю великую миссию, цель которой от меня пока скрыта. Но точно знаю, что жизнь свою прожил не зря и брошена она на жертвенный алтарь во имя чего то такого, что понять мне не дано, да и не нужно. Пусть всё идет, как идёт, я буду стоек до конц…
3
Последний рейс…. Именно — последний, возвращаться я уже не собираюсь. Собственно, даже выезжать я тоже не собираюсь. Надоело всё. Почти три года ненавидеть и быть ненавидимым. Думаю, что не всякий сможет выдержать такое. Я — смог. Смог, притом, что ненавидел всеми клетками своего тела тех, кто лишил мою жизнь смысла. Смог, несмотря не то, что все те, кто мог привнести в мою душу хоть какое успокоение меня ненавидели не меньше. Но — мне было всё равно, это был мой последний рейс, последний во всех отношениях. Слишком долго я ждал этого момента. Сегодня всё закончится, надеюсь сообразно моему изуверскому плану.
НЕНАВИЖУ!!! Именно она, благословенная ненависть давала мне силы переламывать себя через колено, сотни раз сжигать душу на костре, пылающем в сердцах тех, кого мог назвать своими товарищами. Вытерпеть все гневные взгляды, плевки в еду и спину и тысячи других, не менее страшных знаков презрения. Но я не мог ни словом, ни взглядом, ни каким-либо другим действием выдать себя. Страшно становится оттого, что может сделать человек во имя цели, которую перед собой поставил. Пусть боятся те, против кого я, собственно выступил. Против кого я объявил персональную войну. Не лично против каждого, против всей системы в целом, допустившей, чтобы человек перестал именовать себя высшим существом, венцом творения Бога и при этом по поводу и без повода провозглашать — «Got mit uns». Matka Boska!!! Если Бог может допустить то, что творят эти, с позволения сказать, твари Божьи, то каким же тогда должен быть сам Бог? Не верю, не верю я в то, что Он может благословить таких зверей и не помочь мне в моей благородной ненависти.
Моя внешность белокурого красавца, родившегося в еврейской семье, всегда была излюбленной темой для незлобных шуток и подначек. Действительно, когда у родителей евреев, не отличающихся друг от друга ни цветом волос, ни формой носа неожиданно рождается ребёнок совершенно славяно-арийского типажа, то это всегда рождает целую кучу пересудов и домыслов. И быть бы, наверное, крупному скандалу, перерастающему в Бог весть что. Ситуацию спасал один из прадедов — Збышек, белокурый гигант, очаровавший всё женское население нашей деревни и которого, в свою очередь, сумела околдовать прабабка Софья. Сама — как серая мышка, тихая и незаметная, вдруг стала единственной, кого увидел мой прадед. Их дети и внуки во всех чертах повторяли облик прабабки Софьи, и ни один не был похож на деда Збышка, что его, конечно, расстраивало, но, наверное, не очень сильно. И тут, наконец, что называется, прорвало. Родился я. Дед Збых был счастлив неимоверно. Именно поэтому родители и решили дать мне его имя. После этого события прадед был на вершине счастья.
Збых и Збышек всегда были неразлучной парой. Пока у деда были силы, а их у него всегда, до самой старости было с избытком, каждую минуту он посвящал мне. Всё, что я знаю и умею, я знаю и умею это всё благодаря моему прадеду. Впрочем, где-то я не прав, конечно, прадед прадедом, но ведь были и другие мои домочадцы. Нужно сказать, что мы жили очень дружной семьёй в большом, красивом доме в самом центре села у костёла.
Тема религии у нас никогда не обсуждалась, хотя, как и многие еврейские семьи нашей округи, мы соблюдали шабот. Однако же, мы жили среди поляков и, где то, были добрыми католиками, как и они. В этом смысле близость костёла была весьма удобна. Когда я был босоногим пацаном, службы весьма утомляли, всегда хотелось пораньше сбежать домой, где всегда была целая куча неотложных ребячьих дел. Иногда это удавалось, за что впоследствии приходилось выслушивать нудные нотации мамы и бабушек. Отец эти проблемы игнорировал, деды делали вид, что всё в порядке и только прадед Збышек, положив мне на голову огромную ладонь, говорил:
— Не могу сказать, что это правильно, но когда тебе всего четырнадцать, о Боге ещё не задумываешься. И, я думаю, так и нужно. Каждому овощу своё время. Не забивай себе голову. Придёт время и всё вернётся на круги своя.
Как жаль, что не всегда до конца понимаешь то счастье, которое тебе в жизни досталось. Осознавать это начинаешь лишь тогда, когда потерю уже не восполнить. Прадед Збых ушёл этим же летом, тихо и незаметно. Вечером, ложась спать он пришёл ко мне в спальню и, целуя на ночь, сказал:
— Запомни, Збышек, самое ценное, что у нас есть, это наша семья. Остальное, неважно что, это лишь составляющие этого понятия. Ради нашей семьи мы живём, ради неё несем самые большие тяготы. Всё сущее, будь то понятие Родина, патриотизм, и даже Бог — вторично. Когда ты проявляешь заботу о семье, ты заботишься обо всём остальном. Постарайся это запомнить.
Утром мы не смогли его разбудить.
Хоронить дедушку Збыха собралась вся деревня. Я сидел в костёле, совершенно ошарашенный. Органные хоралы выворачивали душу наизнанку. Я так и не смог до конца понять, как это так, ещё вчера, такой живой, тёплый и родной — сегодня холодный, чужой, лежит в гробу и не отзывается. Да, когда тебе всего четырнадцать, не принять несправедливости жизни. Непонятно, почему люди, которые особенно нужны в жизни, уходят, чтобы не вернуться.
Осенью меня отправили в город, учиться ремеслу. Нужно сказать, что как в нормальной еврейской семье меня, естественно, пытались научить тому, что в нормальной еврейской семье считалось престижным. Одно время я брал уроки игры на скрипке, но так как ладони у меня, как у прадеда были размером с лопату, а музыкальный слух отсутствовал напрочь, то после полугода регулярных «кошачьих» концертов родители, наконец, сдались и отдали меня в ученики к ювелиру. Тут дело шло немного лучше. Всё, что связано с механикой меня привлекало с детства. Но подвели опять же руки. Если бы серьги для девушек весили фунтов двадцать, то я смог бы сотворить шедевр, и не один. А так как ушки девичьи весьма и весьма нежны, то всё, что я смог сотворить — это полтора десятка совершенно запоротых заготовок из благородных металлов. За что, с позором был изгнан из мастерской.
Следующий этап моей карьеры были швейные мастерские. Здесь, тем более, говорить не о чем. Мой наставник заявил, что мне ничего, кроме мешков из грубой рогожи доверять вообще нельзя. После долгих споров совет семьи решил, таки, с тяжкими вздохами, отдать меня в ученики автомеханика в соседнем городе. Тем более, что помимо навыков ремонта автомобилей меня там ещё обещали научить и шофёрскому ремеслу. Да, это было не так престижно для чада из уважаемой еврейской семьи. Но, по большому счёту, я ведь тоже, можно считать, нетипичный еврей. Поэтому и профессию выбрал себе нетипичную.
Автомобильное дело мне нравилось. Мой хозяин и наставник Дитрих, плотный такой немец в очках, у него был целый гараж, в котором находились два легковых авто, мотоцикл и моя любовь — новенький, с иголочки, полноприводной трёхтонник Opel-Blitz. Не знаю, где хозяин умудрился его отхватить, но машина была зверь! Я её буквально вылизывал, залезая в самые недоступные места. Руководство по эксплуатации цитировал как главы из Торы. А когда хозяин доверил мне место за рулём моего Опеля, я понял, что больше не о чем мечтать.
Однажды, когда я, как всегда, копался в моторе, подошёл Дитрих и сказал загадочную фразу:
— Как ты себя чувствуешь, Збышек?
Я выпрямился, стоя на бампере:
— Нормально, а что случилось?
— Да, в общем-то, ничего, — пожал плечами Дитрих, снял очки и стал их протирать, глядя на меня светло зелёными газами, — как ты смотришь на то, чтобы съездить домой, на выходные.
— Так я же недавно ездил.
— Я думаю, что не вредно будет тебе побывать дома ещё раз. Лето заканчивается, работы у нас нет, поэтому будет не плохо тебе немного отдохнуть.
Я прикинул, что и верно, лишний раз порадовать маму, хотя она и не очень одобряла то, чем я занимаюсь, но каждый раз философски, со вздохом замечала, что нужно ведь кому-то это делать.
Дитрих, хоть и немец, относился ко мне по отечески, не слишком опекая, но и не давая спуску в моих просчётах. И вот сейчас я посчитал его предложение за причуду, хотя должен был смотреть немного дальше. Впрочем, в шестнадцать лет ещё не принято далеко заглядывать. А нужно было. Стояло лето тридцать девятого, самый его конец, а городок, в котором всё происходило, назывался Освенцим.
Не стоит описывать радость моих домочадцев. Пускай меня это немного утомляло, но, вместе с тем было очень приятно. А в этот раз как-то особенно. Собственно, всё было как всегда, может быть сейчас, сквозь призму событий, мне кажется тот приезд как что-то особенное, не знаю.
Возвращался я с тяжёлым сердцем, почему не мог понять.
А на следующий день пришли немцы. Всё, что было до этого, можно было забыть. Новый порядок, новая жизнь, новые люди и новые нелюди. Приказы комендатуры, обязующие всех евреев пройти обязательную регистрацию.
В один из дней Дитрих, пригласив меня к себе в кабинет и, убедившись в том, что двери плотно закрыты, сказал:
— Запомни, Збышек, отныне ты мой племянник, зовут тебя Михаэль, ты приехал ко мне из Кенигсберга. Твоя мама, моя сестра Магда, умерла, и ты остался совсем один.
Я вытаращился на него:
— Я конечно не против, но почему?
— Ты читал новый закон о регистрации евреев? — он снял очки и грустно посмотрел на меня подслеповатыми светло-зелёными глазами, — Так вот, я не хочу, чтобы ты канул в неизвестность. Поверь, я знаю, о чём говорю. Ты мне очень нравишься, я не прочь видеть тебя своим сыном, но все знают, что я никогда не был женат. А вот племянник в Кенигсберге действительно есть. И сестра моя, Магда, действительно умерла. Поэтому, будем придерживаться такого расклада.
Я почесал голову:
— И всё-таки я не понимаю, дядя Дитрих. Почему нужно всё так усложнять?
— Мальчик мой, — вздохнул Дитрих, — в этом мире всё так сложно. Ты узнаешь всё сам, и я надеюсь как можно позже. А сейчас доверься мне всецело, прошу тебя.
Не верить ему мне не было никакого резона. По немецки я говорил, как и по-польски, в совершенстве. Читал в подлиннике «Фауста» Гёте и «Иудейскую войну» Фейхтвангера. Так, что в этом плане нашему обману раскрыться было не суждено. Внешность моя, повторюсь, совершенно не соответствовала иудейскому идеалу. Была опасность, что соседи что-то сболтнут, но тут уж приходилось рисковать.
Впрочем, новым хозяевам было всё равно. Сильно не приглядываясь, они выдали нам аусвайсы своего образца, реквизировали всю технику вместе с гаражом и персоналом. Почти всех, при этом, быстренько призвали в ряды вермахта, меня же, как несовершеннолетнего, оформили как гражданского специалиста и отдали в попечение моего любимого Опеля-Блиц. Собственно, мне больше не о чем было мечтать. Начальником нам назначили офицера гестапо Шметцеля, совершенно оригинального типа. Нужно начать с того, что гауптман Шметцель обладал совершенно невыразительной внешностью. Такого увидишь в толпе и тут же забудешь, как он выглядит. Единственно, что его выделяло из толпы серых личностей — шрам над правой бровью в форме буквы «V». Совершенно отвратительный тип, вечно придирающийся по пустякам, и с совершенно идиотскими шуточками. В первый же день, глядя на меня рыбьими глазами, совершенно неожиданно спросил:
— Михаэль Вейсман, ты еврей?
— Да, — автоматически ответил я и покрылся холодным потом. Вот так, запросто он меня спровоцировал на откровенность. Интересно, где же я мог проколоться?
Но Шметцель неожиданно громко заржал и, показывая на меня пальцем, сказал:
— Смотрите, он еврей! Ха-ха-ха! Да ты такой же еврей как я китаец!
От сердца отлегло. Оказывается, он просто хотел пошутить, и даже не подозревал, насколько был близок к истине. И теперь каждое утро начиналось с дежурной шутки:
— Вейсман, ты еврей?
— Да, — с гордостью отвечал я. И каждый как этот тип заливался совершенно идиотским смехом.
Выезды в город стали ежедневными. Я возил всё, что только можно было возить, кирпичи, доски, цемент, железо. Шло бурное строительство. Как-то я спросил у Шметцеля, что тут строят. Как всегда, заржав, как конь, он сказал:
— Фабрику по переработке отбросов.
— Интересно, какие же отбросы собираются перерабатывать на такой территории?
— Мусор со всей Европы, братец, а то и из Азии тоже.
Странно всё это, думалось мне, огромные бараки, похожие на казармы, какие-то производственные строения, громадная котельная. И забор, высоченный, опутанный колючей проволокой, и воротами с надписью по верху — «Arbeit macht frei».
Прошло полтора года. За всё это время я ничего не слышал о своих. Пару раз я подходил к Дитриху с просьбой отпустить меня на выходные домой, на что он, грустно качая головой, отвечал:
— Нет, мой мальчик, давай этот вопрос мы с тобой решим попозже. Сегодня не время.
Я не мог понять, почему. В нашу деревню можно было доехать за три часа. И за все полтора года я так и не выбрал время, чтобы навестить родителей. Но скоро я получил ответы на все вопросы.
Утро началось с дежурной шутки. Затем Шметцель сказал:
— Сегодня мы с тобой повезём дрова.
— Дрова?
— Именно, никак иначе это назвать уже нельзя.
Мы въехали в ворота с надписью «Arbeit macht frei», и прокатили дальше, по направлению к одной из казарм. Я заметил, что народу стало очень много. Масса измождённого народа в полосатых робах и большое количество вооружённых людей в чёрной форме. Шметцель ткнул пальцем в какую-то бесформенную кучу: