Одиннадцать тысяч палок или любовные похождения господаря - Гийом Аполлинер 10 стр.


  Теперь сестра милосердия с ангельской улыбкой на губах лихорадочно разрывала руками чудовищную рану умирающего. Она нагнулась, чтобы Моня мог полнее насладиться зрелищем ее зада.

  Он тут же засунул сзади, по-собачьи, свое копьецо между бархатными губками ее п...ды, правой рукой лаская восхитительные округлости, а левой копошась под юбками в поисках клитора. Санитарка наслаждалась в безмолвии, судорожно сжимая руки внутри раны умирающего, который жутко хрипел. Он испустил дух в тот самый миг, когда спустил и Моня. Санитарка тут же выставила его уд вон и, спустив штаны с покойника, член которого стоял как железный, погрузила его себе во влагалище и принялась наслаждаться — по-прежнему безмолвно и с еще более ангельским личиком, нежели всегда.

  Моня отшлепал для начала ходящий ходуном пышный зад, который то выплевывал из губ прячущейся под ним вульвы, то вновь жадно заглатывал трупный столбец. Его собственный елдец обрел вскоре изначальную твердость и, пристроившись сзади к наслаждающейся санитарке, он оттрахал ее в жопу как одержимый.

  Потом они привели себя в порядок, и тут как раз принесли еще одного раненого — красивого юношу, которому картечью оторвало руки и ноги. Этот человеческий обрубок все еще обладал, однако, замечательным членом просто идеальной твердости. Как только санитарка осталась наедине с Моней, она тут же уселась на этот сук, ствол которого захрипел, и во время последовавшей неистовой скачки верхом сосала к тому же и Монину елду, которая разрядилась быстро, как у монаха. Человеческий обрубок продолжал жить, истекая кровью из всех своих четырех культей. Санитарка, как вампир, присосалась к его х..., и под этой чудовищной лаской он и отошел в мир иной. Высосанная ею при этом сперма, как она объявила Моне, была почти холодной. Санитарка после этого казалась настолько вне себя, что обессиленный Моня уговорил ее расстегнуть платье. Он пососал ей груди, и она, встав на колени, попыталась вдохнуть новую жизнь в княжеский орган, засунув его, чтобы помастурбировать, между грудей.

— Ах! — вскричал Моня, — жестокая женщина, которой всевышний препоручил приканчивать раненых, кто ты? Кто ты такая?

— Я, — отвечала она, — дочь Яна Морнесского, князя-заговорщика, которого гнусный Гурко сослал на погибель в Тобольск.

  Чтобы отомстить за себя и за свою мать, Польшу, я приканчиваю русских солдат. Я хотела бы убить Куропаткина и мечтаю о смерти Романова.

  Мой брат — он к тому же и мой любовник, лишил меня девственности во время одного из погромов в Варшаве, опасаясь, что цвет моего девичества станет добычей казака, — разделяет мои чувства. Он завел в глушь полк, которым командовал, и утопил его в озере Байкал. Об этом своем намерении он рассказывал мне перед отъездом.

  Вот так мы, поляки, мстим тирании проклятых москалей.

  Эти патриотические неистовства подействовали на все мои чувства, и самые благородные страсти уступили во мне место жестокости. Я жестока, не так ли, как Тамерлан, Атилла или Иван Грозный. Когда-то я была благочестива, как святая. Теперь же Мессалина и Екатерина по сравнению со мной не более чем нежные овечки.

  Не без содрогания выслушал Моня признания этой потрясающей бляди. Он хотел во что бы то ни стало вылизать ей дупу во славу Польше и рассказал ей, как косвенным образом оказался вовлечен в заговор, который стоил в Белграде жизни Александру Обреновичу.

  Она слушала его с восхищением.

— Увижу ли я когда-либо день, — вскричала она, — когда царя выкинут из окна!

  Моня, будучи преданным офицером, запротестовал против подобной идеи и выразил свою приверженность к освященному законом самодержавию: «Я вас обожаю, — заявил он польке, — но, будь я царем, я бы в целом уничтожил всех этих поляков. Эти безмозглые пьянчужки одну за другой изготовляют свои дурацкие бомбы — на нашей планете становится просто невозможно жить! Даже в Париже эти садисты, которые в равной степени могут проходить по ведомству суда присяжных и по ведомству приютов для душевнобольных и обиженных богом, вносят треволнения в размеренный быт мирных жителей».

— В общем-то, правда, — сказала полька, — что мои соотечественники — народ не слишком игривый, но верните им их родину, дайте им говорить на родном языке, и Польша вновь превратится в страну рыцарской чести, роскоши и красавиц.

— Ты права! — вскричал Моня и, опрокинув санитарку на носилки, он принялся с ленцой ее обрабатывать, и пока они трахались, перед глазами у них вставали далекие, преисполненные изящества образы. Ну чистый декамерон, да еще в окружении зачумленных.

— Восхитительная дама, — сказал Моня, — обменяемся клятвами взаимной верности.

— Да, — подтвердила она, — мы поженимся после войны и наполним весь мир отголосками наших жестокостей.

— Хорошо бы, — сказал Моня, — но пусть это будут освящаемые законом жестокости.

— Быть может, ты и прав, — отвечала санитарка, — нет ничего слаще, чем свершить то, что дозволено.

  На этом они впали в транс, они сжимали друг друга в объятиях, кусались и наслаждались до глубины души.

  Тут раздались крики; это окончательно опрокинутая японскими войсками русская армия пустилась в беспорядочное бегство.

  Доносились жуткие вопли раненых, артиллерийская канонада, чудовищный грохот взрывающихся зарядных ящиков, ружейная пальба.

  Дверь палатки вдруг распахнулась и внутрь ворвалась группа японцев — Моня и санитарка едва успели привести себя в порядок,

  Японский офицер шагнул к князю Вибеску.

— Вы — мой пленник! — провозгласил он, но выстрелом из револьвера Моня уложил его наповал, после чего переломил на глазах у остолбеневших японцев о колено свою шпагу.

  Тогда вперед вышел другой японский офицер, Моню окружили солдаты, и он сдался в плен. Когда он вместе с маленьким японским офицером выходил из палатки, ему стали видны усеявшие вдалеке равнину припозднившиеся беглецы, тщетно пытавшиеся догнать и беспорядке отступающую русскую армию.

Глава VIII

        Сдавшись в плен под честное слово, Моня мог разгуливать по японскому лагерю где хотел. Тщетно разыскивал он Рогонеля. Во время этих своих прогулок он не раз и не два замечал, что за ним наблюдает взявший его в плен офицер. Князь захотел с ним подружиться, и ему удалось сойтись с этим жовиальным синтоистом, рассказавшим ему много замечательного о своей жене, которую он оставил в Японии.

— Она — очаровательная хохотушка, — говорил японец, — я обожаю ее так же, как обожаю и троицу, Амэ-но минакамусино ками. Она плодовита как Идзанаки и Идзанами, созидатели земли и прародители людей, и красива как Аматэрасу, дочь этих богов — само солнце. Дожидаясь моего возвращения, она думает обо мне, перебирая тринадцать струн кото или играя на семнадцатитрубочном сё.

— А вы, — спросил Моня, — вам никогда не хочется е...ться, пока вы на войне?

— Я, — объяснил офицер, — когда мне невмоготу, дрочу, глядя на непристойные картинки!

         И он разложил перед Моней несколько небольших книжечек, состоявших из на удивление непристойных гравюр на дереве. Одна из них показывала, как женщины занимаются любовью со всевозможными животными — котами, птицами, тиграми, собаками, рыбами и даже отвратительными осьминогами, которые опеленывали своими покрытыми присосками щупальцами тела впавших в исступление гейш.

—   Все наши офицеры и даже солдаты, — объяснил офицер, — экипированы книгами подобного содержания. Они могут обходиться без женщин и дрочить по мере надобности, созерцая подобные приапические рисунки.

        Моня часто ходил навещать русских раненых. Там он отыскал и польскую санитарку, преподавшую ему в палатке Федора уроки жестокости.

        Одним из раненых был пехотный капитан родом из Архангельска. Ранен он был не слишком тяжело, и Моня частенько беседовал с ним о том, о сем, усевшись у изголовья его кровати.

         Однажды Катыш — так звали раненого капитана — протянул Моне письмо с просьбой   прочесть его.   В письме говорилось,   что   жена Катыша изменяет ему с торговцем пушниной.

—   Я ее обожаю, — сказал капитан, — я люблю эту женщину больше, чем самого себя, и страшно страдаю, зная, что она принадлежит другому, но я и счастлив, я чудовищно счастлив.

—   Как вы примиряете эти два чувства? — спросил Моня. — Они же противоречат друг другу.

—   Во мне они смешиваются, — сказал Катыш, — и я не испытываю сладострастия, если не испытываю страданий.

—   Так вы мазохист? — живо заинтересовавшись, спросил Моня.

—   Если вам угодно, — кивнул офицер. — Впрочем, мазохизм очень даже похож на наставления христианской религии. Ладно, раз вы мною интересуетесь, расскажу-ка я вам свою историю.

—   С охотой ее выслушаю, — предупредительно сказал Моня, — но сначала выпейте, чтобы прочистить горло, этот лимонад.

        И капитан Катыш начал свой рассказ.

—   Я родился в 1874 году в Архангельске и с самых юных лет чувствовал своего рода горькую радость каждый раз,   когда меня наказывали. Все несчастья, обрушившиеся на нашу семью, еще более развили и отточили эту способность наслаждаться несчастьем.

        Причиной всему, конечно, послужил избыток нежности. Когда убили моего отца, а мне тогда, как я припоминаю, было пятнадцать лет, первый раз в жизни испытал я по поводу его кончины наслаждение. Потрясение и ужас заставили меня спустить. Моя мать сошла с ума,

 и когда я ходил навещать ее в приют для умалишенных, я дрочил, слушая, как она омерзительнейшим образом несет околесицу, поскольку она считала, что превратилась в отхожее место, и описывала сравшие в нее воображаемые жопы. Приходилось запирать ее в те

дни, когда она воображала, что яма в ней оказывалась переполнена. Она становилась буйной и громогласно требовала, чтобы золотари ее опорожнили. Я едва мог все это слушать. Она меня по-прежнему узнавала.

—   Сынок, — говорила   она, — ты   разлюбил   свою   матушку,   ты ходишь в другие нужники. Присядь же на меня и высрись в свое удовольствие. Найдешь сортир себе другой ты, но мать на свете лишь одна. Да, еще не забывай, сынок, яма уже полна. Вчера торговца пивом, который зашел в меня посрать, мучил понос. Я полна под завязку, мне больше ничего не вместить. Позови поскорее золотарей.

        Поверьте мне, сударь, я испытывал сильнейшее отвращение, а также и огорчение, ибо боготворил свою матушку, но в то же время я чувствовал невыразимое наслаждение, слушая эти омерзительные речи. Да, сударь, я наслаждался, дрочил и трухал.

        Я пошел в армию и, благодаря своим связям, остался служить на севере. Я часто навещал семью обосновавшегося в Архангельске протестантского пастора, он был англичанин, и у него росла дочь — столь восхитительная, что все мои описания могут разве что вполовину дать вам представление, какой красавицей она была на самом деле. Однажды мы танцевали с ней на семейной вечеринке, и после вальса Флоренс как бы случайно провела ручкой у меня между ног и спросила:

—   У вас стоит?

       Она заметила, что я пребывал в состоянии мучительной эрекции, но, тут же улыбнувшись, добавила:

—   А я, я тоже вся мокренькая, но отнюдь не в вашу честь. Я спустила из-за Дира.

       И она с нежностью устремилась навстречу Диру Киссарду, норвежскому коммивояжеру. Какое-то мгновение они обменивались шутками, потом начался новый танец и, обнявшись и не спуская друг с друга влюбленных глаз, они забыли об окружающих. Я терпел смертные муки. Ревность изгрызла мне сердце. И если Флоренс была для меня желанна, желал я ее несравненно сильнее с того самого дня, когда узнал, что она меня не любит. Я спустил, глядя как она танцует с моим соперником. Я представлял их себе в объятиях друг друга, и мне пришлось отвернуться, чтобы никто не заметил моих слез.

       Тогда, побуждаемый демоном вожделения и ревности, я поклялся себе, что она станет моей женой. Были у Флоренс некоторые странности: она говорила на четырех языках — французском, немецком, русском и английском, не зная, на самом деле, ни одного из них, и жаргон, которым она обходилась, нес на себе некий отпечаток дикости. Я же сам отлично говорю по-французски и досконально знал французскую литературу, особенно поэзию конца XIX века. Я сочинил для Флоренс стихи, которые сам называл символическими, на самом деле, они просто-напросто выражали мою тоску.

        Жизнь гарнизона на севере России оставляет в мирное время сколько угодно досуга. Свободное время военного обычно заполняют собой охота и светская жизнь. Охота привлекала меня лишь в очень незначительной степени, а мои светские занятия можно было резюмировать всего в нескольких словах: получить Флоренс, которую я любил и которая не любила меня. Это был тяжкий труд. Я без конца жестоко страдал, потому что Флоренс все больше и больше меня не выносила, насмехалась надо мною и флиртовала напропалую с охотниками на белых медведей, скандинавскими торгашами, а однажды, когда ничтожная французская оперетка решила осчастливить своими спектаклями наше туманное захолустье, я застал во время северного сияния Флоренс катающейся на коньках рука об руку с тенором, отвратительнейшим козлом, родом из Каркассона.

          Но я, сударь, был богат и мои усилия были небезразличны отцу Флоренс, на каковой я не мытьем, так катаньем, в конце концов, и женился.

       Мы отправились во Францию, и по пути она ни разу даже не позволила мне себя обнять. Мы прибыли в Ниццу в феврале, в разгар карнавала.

       Мы сняли виллу, и в день битвы цветов Флоренс оповестила меня, что она решила потерять девственность сегодня же вечером. Я подумал, что моя любовь будет наконец вознаграждена, но не тут-то было. Увы! Я только вступал на голгофу своего сладострастия.

        Флоренс добавила, что для того, чтобы свершить это, она выбрала отнюдь не меня.

        Она заявила, что я слишком нелеп и не справлюсь с этим. «Я хочу француза, французы так галантны и разбираются в любви. Я сама выберу себе е...ря во время праздника».

         Привыкнув к послушанию, я только склонил голову. Мы отправились на битву цветов. Молодой человек, акцент которого выдавал в нем уроженца не то Ниццы, не то Монако, уставился на Флоренс. Она оглянулась на него и улыбнулась. Я страдал сильнее, чем суждено кому бы то ни было в любом из кругов Дантова ада.

         Во время битвы цветов мы вновь его увидели. Он в одиночку восседал в двуколке, в изобилии украшенной редкими цветами. В нашей же открытой коляске можно было сойти с ума, поскольку Флоренс пожелала, чтобы ее целиком убрали туберозами.

          Когда наши коляски встретились, он бросил цветы Флоренс, которая любовно разглядывала его, кидая букеты тубероз.

          Взволнованная, она в свою очередь очень сильно метнула в него свой букет, цветы и стебли которого, мягкие и клейкие, оставили пятно на фланелевом костюме хлыща. Флоренс тут же извинилась и, без обиняков спустившись, пересела в его коляску.

          Это оказался богатый житель Ниццы, разбогатевший на унаследованной им от отца торговле оливковым маслом.

         Просперо, так звали молодого человека, без особых экивоков принял мою жену, и в конце битвы их коляска получила первый приз, а моя — второй. Играла музыка. Я видел, как Флоренс держала вымпел, завоеванный моим соперником, которого она целовала прямо

Назад Дальше