Так кормовой стрелок, убитый вместе с шестью товарищами и мотыльком, обрел спасение и мирно погрузился в вечный сон.
Революционер — механик того самолета, тоже пробудился.
— Когда я был заперт, — сказал он, — в том непокорном мальчике, я и вправду верил, что до нового тысячелетия рукой подать, и что оно будет завоевано такими, как я, и станет просто Всеземной Республикой Советов. Но теперь, пройдя все стадии посмертного роста и мрачного преображения, я стал умнее. Как часто мне, еще на Земле, приходилось видеть искажение Революции! И в конце концов мне пришлось увидеть, как ее запоздалая победа на планете застаивается, превращается в мертвое болото. Я видел это во многих мирах. Но видел я и основание великой Космической Республики, и ее славу, и ее смерть. На земле и в рое других миров, я вел жизнь, непостижимую для прежнего мальчика, и пережил все, что он отвергал как несущественное для дела революции. Я наслаждался нежнейшими цветами личностей, человеческих и нечеловеческих. Великое искусство и великая философия изменяли меня. Мальчиком я был очень безрассуден и слеп, но все же, в согласии с теплившимся во мне светом, служил насущным нуждам человечества. А теперь мое беспокойное Я обрело покой. Я, горевший пылом борьбы за человека и, (не зная того) за победу духа, я, так яростно восстававший против власти тиранов, смирился с человеческими бедствиями и окончательной гибелью Духа от руки тиранического Другого. Странно, что я, так дороживший человеком и так презиравший религию, должен теперь поклоняться не только мировой душе, но и этому тирану — Другому, который, если и существует, кажется равнодушным к нашим молитвам и к нашему поклонению. Быть может, он не более, чем порождение наших стремлений. Что ж, если и так, это славные стремления! Но душа — не вымысел. И в ней я, некогда безрассудный мальчик, пройдя большой путь и многому научившись, увидел свою земную жизнь преображенной. И теперь все, чего я желаю для этого несчастного человеческого Я — это сон, растворение в мировой душе. А что, если и она со смертью растворится во сне, прежде чем могущественный Другой примет ее?
На этом воссозданный дух мальчика уснул.
Святая истерзанного войной города пробудилась в величии души.
— Как странно, — задумалась она, — как удивительно непохоже это на то, чего я ждала от смерти, и насколько это более чудесно. Сперва мне почудилось, что я возношусь прямо к полному воссоединению с моим Богом — и какое же блаженство охватило меня! Блаженство не за себя одну, ведь я угадывала в небесах всех своих друзей; соседа-водопроводчика, который был так добр ко мне, бледную мать, чей сын был убит (но она нашла его в небесах), еврея, спасенного мной от полиции, проститутку, которая нянчилась со мной, когда я болела — и все они, и все другие добросердечные люди, казалось, разделяли мое блаженство. Да и все грешники, казалось, преобразились и попали на те же небеса. Но я недолго оставалась в этом неподвижном блаженстве. Вокруг меня все менялось, и я видела такое, что и не снилось моей простой вере. Передо мной раскрывались просторы истории и будущего, и великое множество обитаемых миров, и невероятное разнообразие духов в каждом из них. И самым удивительным было то, что Бог, принявший меня, пробудивший меня в своем величии и совершенстве, оказался, как ни странно, конечной, сотворенной душой. И над ней высился тот страшный Другой, которого я боялась при земной жизни и потому отрицала, уверяя, что только творец есть любовь, а вне его ничего нет. Теперь же мое прошлое стремление к Богу Любви преобразилось в стремление мировой души к Другому — ужасному, невидимому, морозно-прекрасному — к источнику и венцу всего сущего. Его, будь он любовью или чем-то совершенно непостижимым, я должна почитать. Душа, его создание, украшает себя, как его невесту. А он остается невидимым и не отвечает. Наконец она умирает. Что дальше? Неужели он уничтожит убитое им идеальное создание — или же она пробудится для вечности в его явном присутствии, и в радости взаимной любви эти двое станут одним? Как сурова ее судьба, и как радостно душа приемлет ее, потому что желает. И потому в ней — спасение. И я, которая одновременно она и маленькое земное существо, воссозданное в ее величии, тоже спасена. Увидев преображение моего малого Я, я не желаю больше ничего, кроме сна. И она, сама душа, какой бы ни была ее судьба: медленная смерть, непробудный сон или непостижимая вечная жизнь — она тоже успокоилась.
И святая истерзанного города уснула.
Умер и лжепророк павшей империи. В миг смерти, как при всякой смерти, его малое будничное Я встретилось с пробужденным, незнакомым Я, перебирающим и взвешивающим темные, запятнанные кровью, четки его дней.
— Не я, — вскричал он, — наверняка не я отравил умы миллионов лживыми доводами, а сердца — ложными ценностями! Не я восславлял силу, жестокость и ложь. И, нет, не я, а какой-то дьявол во мне мучил такое множество чувствующих созданий ради моего властолюбия.
Но будничное Я лжепророка возмутилось в миг его гибели.
— Я восславлял силу и жестокость из отвращения к их ханжеской мягкости, и от ненависти к лицемерной правдивости, я славил ложь. И волю свою я внушил народу, жаждавшему от меня дисциплины и вдохновения. Я был высшим орудием судьбы. Но в конце концов судьба предательски отвернулась от меня.
Новое, незнакомое Я лжепророка отвечало:
— Орудие судьбы, но при этом предатель Духа, которого я в юности смутно угадывал, как всякий человек. Затем, шаг за шагом я искажал его облик по своей прихоти, пока не оказался в роли Антихриста. Я играл на человеческом страхе, ненависти, кровожадности, до времени, когда судьба, отнюдь не предавая меня, распорядилась мною по справедливости. Но что значит «мною», «я»? Конечно, тот злобный предатель не был «я». Ведь я целиком принадлежу Духу. И хотя я должен расплачиваться за грехи того создания, быть может, вечными муками, я от всего сердца, добровольно славлю Дух.
Созданию, пробудившемуся со смертью лжепророка, пришлось многому научиться, потому что, хотя воля его была чиста, он жестоко запутался в невежестве, лжи и фальшивых ценностях своего земного я.
В величии души малое земное Я лжепророка понемногу воскресало. Умудренный мудростью духа, он с высоты озирал свою земную жизнь и вздыхал.
— Я сотворил великое зло, — думал он, — отравил целую эпоху. Я делал зло по собственной воле. Ход событий в том малом мире гибельно сочетался с моей близорукостью, самовлюбленностью и обидами, затягивая меня в ту ужасную жизнь. Но теперь, отстрадав в своем чистилище, я изменился. И теперь я смотрю на свое ненавистное я без ненависти, вижу его иначе. Сейчас, оглядываясь назад, я не стал бы менять своей жизни. Зло, смертельно отравившее меня, было необходимо для целого. Кто-то должен был сыграть эту роль. Так что даже я, столь дурной в прошлом, обрел спасение. И чего теперь мог бы я пожелать для своего земного Я, кроме сна?
Дух человеческий, обдумывая эти возможности индивидуального спасения, напоминает себе, что все это — вымыслы его сознания.
— И есть ли в них истина, — гадает он, — или это чистая фантазия? А если это правда, не все ли хорошо в мире?
Вслушиваясь в глубины своего я, он требует ответа, но ему отвечает тишина. А он, между тем, сознает, что перерос подобные утешения. Странный покой нисходит на него, и он из глубины себя шепчет:
— Ты, о, Ты! Да будет так!
Седьмая интерлюдия
Старость в расцвете весны
Щебечут, взбираясь по небесным лесенкам, жаворонки. Весело цветет дрок. Неуклюжий и бодрый ревень раскрывает широкие ладони, ловя солнечные зайчики. Ростки картофеля пунктиром протянулись по грядкам. Молодой горошек высунул из земли зеленые носики, а в ящиках капустной рассады теснится, ожидая простора с его опасностями, хрупкая зелень. Цветы боярышника распространяются с южной стороны дерева на северную. В поле бушует овес — мощное молодежное движение в зеленой униформе приветствует солнце вскинутыми к небу руками.
Весна раскрашивает старческое лицо земли красками молодости, и земля действительно молодеет.
Даже в нас, стареющих садовниках, солнце растопило иллюзии юности. Заслышав кукушку, мы на минуту отрываемся от прополки и вскопки и улыбаемся друг другу. Но наши спины стали негибкими, наши мышцы слишком скоро устают. Старые глаза без очков не отличат зяблика от коноплянки.
Мы тоже когда-то были частью весны. Теперь же наше время — осень. В апреле мы неуместны, как старая картофельная ботва, которую забыли сжечь.
Стареть утомительно, но в то же время светло. Когда гаснут восторги тела, в них появляется странная, серьезная значительность, словно в святых обрядах, старинных, но вечно свежих. Ум тоже старится. Уже сейчас, почти неуловимо, он теряет свою хватку. Воспоминания не спешат явиться по первому зову — а то валят толпой непрошенными. Слишком легко приходит изнеможение. Опасности, боль, все жестокие перемены обстоятельств пугают сильнее, потому что не так просто собрать силы, чтобы с ними справиться. Юношеский дар внезапных преображающих прозрений утрачен. И будущее, если жизнь моя, по случайности или намеренно, не прервется, несет лишь старческое безумие. Странно, как мало тревожит меня то, что я, больше всего интересовавшийся человеком и космосом, утрачу взрослый ум, впаду в детство. Возвышенные темы станут для меня слишком высоки. Я буду на людях перебирать воспоминания и повторяться в анекдотах. (А ты — ты ведь моложе меня — с каким терпением и нежностью ты станешь меня поправлять!). Еще немного, и мои слабые желания сведутся к теплу, сну и той пище, которую я сумею переварить. И тогда я стану обузой: для себя, для тебя и для молодых. Нерадостная перспектива. Но, на фоне невеселого целого и она становится приемлемой.
А если забыть о безумии, в осенней жизни есть свое достоинство, непостижимое для молодости. В юности я был просто пузырем, раздутым эго, а вселенная была для меня не более, чем тесной пленкой неба. В старости я съежился в своих глазах почти до точки — но мыслящей точки, в которой слой за слоем фокусируется огромная реальность. Можно сказать, я лишен размера и в то же время бесконечен. Я — почти ничто, но я содержу в себе панораму бесконечности вне меня. Вид этот, конечно, неполон и наверняка не слишком верен, но он открывается мне как стройная, просторная, ужасающая и прекрасная вселенная.
Гаснущий в моем теле огонь и желания вянущего эго представляются теперь такими незначительными — просто карликами в сравнении с насущными потребностями кипящего человеческого мира, и воображаемым возможностями мириадов звезд, и невидимым, но смутно мыслимым величием над небесами. Дряхлеющее тело еще цепляется за жизнь, еще требует доступных ему радостей, и я слишком часто поддаюсь его буйной жадности или страхам, изменяя внешней реальности и владеющему мной духу. Дряхлеющее я еще требует безопасности, бессмертия и даже достойных одеяний, хотя и застенчиво, с насмешкой над собой. Я еще часто покоряюсь ему, но я уже не раб. Я все чаще отождествляю себя не с этими желаниями, а с великой внешней реальностью и ее духом. Когда тело умрет и сам я, быть может, погружусь в вечный сон, я потеряю так немного! Ведь космос будет продолжаться, и дух во множестве других сосудов, тоже. Утратив это бесконечно малое «я», я, в сущности, ничего не потеряю.
И еще в старении, в этом медлительном увядании лелеемых радостей и драгоценных сил, есть своего рода очищение, словно подготовка к какому-то важному событию. Жертва постится и очищается перед возложением на алтарь. Вселенский дух, владевший ею изнутри, медленно отбрасывает прихоти обветшавшей личности и расправляет помятые крылья, нетерпеливо готовится к полету. Я не стану удерживать эти милые радости, эти скромные силы моего драгоценного я. Их повторят и улучшат другие. Для меня, когда окончится это утомительное старение, желанный конец придет как сон.
А ты? А мы? То прекрасное, что пробудилось в нас — неужто оно уснет навеки? Или и оно, чья суть есть дух, тоже вырвется на свободу?
Глава 8
Здесь и сейчас
Видения, которые тщился уловить дух человеческий, гаснут в его памяти. Торжествуют колокола и трубы. Та реальность, что открылась духу человеческому в миг вечности, уходит безвозвратно.
Реальность? Была ли то реальность, или сон, болезненный бред?
Странное дело: вся, недавно столь живая панорама времени и вечности, теперь бледнеет, как память об отброшенной галлюцинации. Подобно упавшим в воду снежным хлопьям, она тает, исчезает. Ее растворяет тепло. Тщетно дух человеческий всматривается в стену тумана. Она непроницаема. Вечность вновь бесконечно далека и непостижима — просто слово без смысла. Пространство грядущих эпох — простая фантазия. Даже завтрашний день, до которого всего один шаг, скрыт во мгле.
Покорившись вездесущему грохоту победы, дух человеческий озирает сегодняшнее человечество. Не сумеют ли люди, гадает он, подняться над собой в этот великий миг? О, если бы они, отринув недавнюю трагедию, одним прыжком преодолели Рубикон своих извечных пределов! Но пригодны ли они для такого подвига? Ослабила их недавняя агония мира или сделала сильнее? Очистили их страдания или сломили? Взломает ли мотылек стенки куколки, или он отравлен насмерть?
Дух человеческий видит, что все полчища людей едины, по крайней мере, в желании мира. Они надолго прониклись отвращением к ужасам войны, но жажда мести и страх воздаяния возбуждают в них жестокий разлад, а жажда власти и славы борется со страстным желанием навсегда покончить с тиранией. И, если люди желают мира, то не столько ради любви, сколько из страха. Победители протягивают друг другу руки над телом поверженного врага, но взгляды их недоверчивы. В ликующих городах толпы пьяны от музыки и нетерпеливой надежды, но там и тут трезвые молчаливые наблюдатели холодеют от сомнений.
Еще недавно побежденные народы, освобождаясь один за другим, встречали освободителей цветами, вином и поцелуями: теперь, один за другим лишаясь иллюзий, они остывали или даже обращали свое слабое оружие против новых завоевателей. Ведь эти победители, озабоченные установлением порядка или восстановлением разорванных тканей мира, не слишком нежно обращались с непокорным эмбрионом мира нового, чья странная неприглядная зародышевая форма отвращала взгляды тех, кто не умел распознать в ней надежды. А порядок победители понимали слишком просто, в старых, сношенных понятиях. Их прикосновения слепых лекарей не шли на пользу формирующемуся мотыльку, а задерживали его развитие, создавали не нового пробуждающегося человека, а старого лунатика.
Так это видится встревоженному духу человеческому, наблюдающему за событиями множеством глаз своей измученной плоти. Там, где прошла война, где войска тирана были изгнаны с неправедно завоеванных земель, отступающая волна, отхлынув к его главной твердыне, оставила после себя опустошения. Поля пусты, потому что молодежь угнали в рабство на вражеские земли. Деревни, — те, что не разрушены, не сожжены из мести — голодают, оставшись без запасов. Города искалечены или вовсе уничтожены, их механика разбита или украдена. И повсюду человеческие существа, грубо переплавленные войной или многолетним угнетением, или тщетным, хотя и отважным сопротивлением иноземным угнетателям, слишком привыкшие к жестокости, стали беспокойными и готовы вспыхнуть от одной искры. Изголодавшиеся, больные, подточенные неотступным страхом или внезапными ужасами, бессильной ненавистью или изнасилованной любовью, они измождены, смертельно измотаны — безрадостны, но легко отзываются на ребяческие или маразматические страсти, будь то дружелюбие или отвращение, пылкая благодарность или презрение. Слишком долго этими угнетенными правила одна грубая потребность. Всеми, кроме героев сопротивления, правила нужда — потребность не в боге, не в духовном спасении, не в освобождении человечества, даже не в спасении страны, а простая потребность в пище и одежде, в самых простых вещах, которых, сколько не ищи, нельзя было раздобыть в достатке. Этих простых вещей и спасения от жестокости завоевателя они добивались ежедневно, интригуя и совершая подвиги. Удивительно, как, вопреки всему этому, иные находили время и силы трудиться ради счастливого будущего, распространять отвагу и надежду через запрещенные газеты и радио, да и примером собственного героизма.